Изменить стиль страницы

Елизавета Максимовна уже занялась хозяйством — то ли по этой причине, то ли по какой другой она ответила на сей раз совсем коротко:

— Ты же знаешь — я всегда завидовала твоей памяти.

— А что на дворе сегодня? — спросил Трофимов.

— Прохладно, но солнечно. Пойди пройдись, пока мы тут управимся, — сказала жена.

Так, может быть, и в самом деле счастлив? Ведь на твоем веку действительно проходили «минуты роковые» мира. Правда, поэт находил счастье уже в том, чтобы видеть, быть свидетелем — на то он и поэт. А ты был не зритель. Тебе не случалось наблюдать происходящее сверху или сбоку — неизменно ввязывался в события сам. Но, кажется, всегда отдавал себе отчет в происходящем, никогда не бросался в драку, зажмурив глаза. И скитаясь по миру, видя беды и переживая их, тоже не прикрывал глаза рукой. Руки были для того, чтобы действовать.

Завидовал, грешным делом, тем, кто, «посетив сей мир», сумел запечатлеть его. Но зависть была не злой, не черной — он сам частица этого мира, значит, запечатлевали и его. Это была не зависть даже, а понимание того, что можешь и чего не можешь. Мог все-таки многое, и это не радовало, а просто воспринималось как само собой разумеющееся. Ему да не мочь!

Но сейчас было не то, не то! Все чаще давала знать о себе вызревшая, как неизлечимая болезнь, беспомощность. Примириться с нею было невозможно. Не оттого ли и расчувствовался, раскис, когда Лиза вспомнила стихи Фета? Спорить не стал — не стоило спорить. Да, конечно, Фет был старше, ему было за семьдесят той весной, когда радовался, что «счастьем светлым и нездешним дохнет воскресшая земля». Написал и через несколько месяцев помер. Ему было за семьдесят, а тебе шестьдесят восемь… Только Лиза и может говорить: «Какой же ты старик?..»

…Стоял один из тех удивительных январских дней, которые бывают, наверное, лишь в Ялте. Солнечно, сухо, зелено. Впрямую о зиме напоминал только снег на горах. А здесь, внизу, даже трава не пожухла. Другие зимние приметы казались и не зимними вовсе: в садах и парках деловито суетились спустившиеся ближе к теплу, к морю черные дрозды; тонко и сильно пахли невзрачные кремовые цветочки кустарника, похожего на жимолость; глянцевито поблескивали после недавних дождей листья магнолий, лавров, мушмулы… Рай земной!

Трофимов шел вверх по Аутской, как теперь опять именовалась улица Кирова.

Ялта напоминала обычную пустынную Ялту в обычное межсезонье.

И раньше это безразличие природы к человеческим делам казалось немыслимым, ужасным, а сейчас… Здесь — обманчивая теплынь, а где-то в донских и калмыцких степях лютуют морозы, стынет кровь и гибнут люди. Уже который день сочится прерывистый и неопределенный слух о страшном сражении на Волге…

Сверху послышались голоса. Остановился, глянул. Человек пять немецких солдат — совсем молодые парни — громко переговаривались, смеялись, кидали чем попало в белку, которая, не обращая на них внимания, шелушила шишку высоко на сосне. Вид у этих немцев, если бы не униформа, был бы самый курортный: они и вели себя, как обычно ведут люди, не привыкшие к такой благодати — ласковому солнцу в январе, были без шинелей, сняли пилотки, расстегнули верхние пуговицы мундиров, а кое-кто даже засучил рукава.

Один говорил что-то о Греции. Трофимов прислушался: да, говорит, что в Греции-де так же сухо, но все-таки гораздо теплее. Трофимов подумал: глупо противопоставлять. Зачем? Каждому краю свое…

— Ты бы вспомнил об Африке — там еще жарче, — сказал другой немец, и Трофимов, соглашаясь, сперва не придал его словам никакого особенного значения. Но первый солдат спросил с вызовом:

— Что ты этим хочешь сказать?

У него был несколько гнусавый выговор.

И сразу вспомнился другой слух, который шел и от самих немцев и не только от них — об этом со злорадством говорили их союзнички румыны, да и в городе кое-кто Слушал и Москву, и Анкару, и Лондон, — слух о том, что в Северной Африке войскам Гитлера и Муссолини тоже крепко достается.

Значит, бьют их и там и тут… Хотелось послушать еще, но стало ясно, что продолжения разговора не будет, и не стоило торчать здесь дольше. Трофимов решил возвращаться, но это грозило встречей с немцами, и он пошел дальше, вниз, к Пушкинскому рынку, чтобы, повернув затем налево, выйти на набережную.

Настроение было совсем другое, зашагал бодрее. С поразительной ясностью вспомнил вдруг о своей Африке — в Эфиопии ведь тоже уже который год война. Уцелели ли кофейные плантации, которые он заложил в Хараре? Живы ли дети, которых лечила Люба? Что-то, конечно, уцелело, кто-то жив. Кто-то стал босоногим солдатом с допотопным ружьем и воюет сейчас с итальянцами…

А говор этого немецкого солдата напомнил об агрономе Костланде, которого ему, Трофимову, пришлось сменить в Хараре. Эфиопы выдворили немца. Тот говорил вот так же. Агрономом был, можно сказать, никаким — в первый момент это даже удивило, но потом все стало ясно, когда Костланд, по выправке, видимо, угадав в собеседнике бывшего военного, сказал:

— Мы с вами, как я вижу, специалисты, одного профиля… Трофимов вспыхнул от этого подозрения в шпионстве, готов был ответить резкостью, но Любочка, которая все видела и поняла, со спокойной едкостью спросила:

— Простите, а вы разве хоть в чем-нибудь специалист?

На том и раскланялись, на этом и закончились мутные излияния «коллеги», что «мы, белые, делаем величайшую ошибку, соперничая друг с другом, когда нужно объединиться». Объединяться надо было против цветных, которых Костланд — да только ли он один! — и за людей не считал, которые вызывали у него сочувствия не больше, чем рабочая скотина. Трофимов знал, что германские колонизаторы отличались особой жестокостью. Столкнулся с этим и в Африке, и когда служил на Дальнем Востоке, в Китае. Думал ли тогда, что придется увидеть их высокомерными, повелевающими на его родной земле! Довелось. И даже дважды. Первый раз это кончилось для них скверно — пришлось убраться. Но убирались все же в относительном порядке, без паники, успевая прихватить все, что плохо лежало, а на этот раз, похоже, будет по-другому…

Повеселев, Трофимов шел вниз, но, не доходя рынка, остановился: впереди была толпа, не похожая на обычную рыночную.

Люди толпились вокруг столба. Новый приказ? Объявление? Или, может, собираются кого-то на столбе вешать? К месту казни жандармы обычно сгоняли побольше народа. Но в таком случае появлялось оцепление, а сейчас его не было. Да и толпа находилась в движении — одни откалывались от нее, другие, любопытствуя, подходили.

Толпа была молчаливой и как бы озадаченной, словно ей показали что-то никогда прежде не виданное. Протиснувшись немного вперед, Трофимов тоже на миг ошеломленно замер. В зрелище, которое открылось перед ним, было нечто средневековое. Столб оказался позорным столбом, и к нему был привязан человек с плакатом на груди. Лицо человека густо заросло, так что не понять было — стар он или еще молод. Из- под упавших на лоб спутанных волос глаза смотрели с ожесточением и вызовом. По сторонам стояли двое местных полицаев с нарукавными повязками. Настоящее аутодафе — только костра не хватало…

За что же? Трофимов стал проталкиваться ближе и наконец смог прочитать плакат. То, что там было написано, ошеломило еще больше. На плакате значилось: «Я наказан за то, что оскорбил жену городского головы».

Первая мысль была: «И только?! Каким же наглецом должен быть гитлеровский прихвостень, чтобы так защищать честь своей жены! Да есть ли у них вообще понятие о чести!..»

Сначала эта надпись даже не соотнеслась в его представлении с именем Николая Степановича Анищенкова. Но вдруг все понял и похолодел. Городской голова — это же Анищенков! А его жена — несчастная Этя, Этель Матвеевна, которую он пытается спасти подчистками в документах! Оскорбить ее по нынешним временам можно только одним, притом простейшим способом…

И все-таки не понять было — что и как произошло?

— Напрасно вы пришли, — сказал ему Анищенков. Выглядел Николай Степанович плохо. Казался не сломленным даже, а раздавленным.