Изменить стиль страницы

Здесь Цминис, смуглое худое лицо которого приобрело какой-то безжизненный, земляной цвет, разразился хриплым криком:

– Я покажу тебе и стоящей за тобою шайке изменников…

Но император гневно приказал ему замолчать, и Александр продолжал без помехи:

– Ты угрожаешь нам и сумеешь воспользоваться своим искусством в клевете – это я знаю. Но здесь сидит властитель, который защищает невинных, и таковы мои родные. Он раздавит твою голову, как только узнает в тебе проклятие этого города, ехидну. Как теперь в малом, он обманет потом тебя, великий цезарь, и в большом. Он говорит, что он открыл карикатурное изображение твоей особы в виде солдата. Но почему он тотчас же не убрал его с места, где оно могло произвести только соблазн и слишком легко заставить людей, смотревших на него, вообразить твою благородную фигуру в образе отвратительного карлика? Ответ на это готов. Он оставил карикатуру на месте, для того чтобы подстрекнуть других к новым насмешкам и тем ввергнуть их в беду.

Император сочувственно выслушал его слова и строго спросил египтянина:

– Видел ты изображение?

– В харчевне «Слон», – отвечал пронзительным голосом Цминис.

Александр недоверчиво покачал головою и попросил у императора позволение задать египтянину один вопрос. Это ему было дозволено, и художник пожелал знать, один ли только солдат стоял там.

– Насколько я помню, да, – отвечал Цминис, едва владея собою.

– В таком случае твоя память лжива и дурна, как твоя душа, – вскричал живописец ему в лицо, – потому что возле солдата стояла еще другая фигура. Эта фигура из мокрой глины стояла на той же доске, где стоял солдат, и вылеплена была рукою того же художника. Нет и нет, мой хитрый молодчик, тебе не поймать ваятеля: его предупредили, и он уже плывет в море.

– Ты лжешь! – прохрипел Цминис.

– Это увидим, друг мой, – насмешливо сказал Александр. – Теперь позволь, мне, великий цезарь, показать тебе эти фигуры. Их принесли вслед за мною, и я оставил их в передней комнате. Разумеется, они хорошо закрыты, потому что чем менее людей будет видеть их, тем лучше.

Каракалла одобрительно кивнул ему, и Александр быстро вышел, а император накинулся на египтянина с ругательствами и потребовал ответа, почему он тотчас же не приказал убрать карикатурные изображения.

Теперь Цминис, умоляя о пощаде, признался, что он только слышал от одного приятеля о солдате и, конечно, тотчас же уничтожил бы его, если бы увидел его сам.

Здесь префект Макрин попытался представить смягчающие обстоятельства в пользу доносчика, говоря, что ревностный служака старался выставить в хорошем свете свою деловитость. Поступок его трудно одобрить, но он извинителен.

Но едва он кончил, его враг Люций Присцилиан с серьезностью, которая обыкновенно не была ему свойственна, заметил:

– Я полагаю, что к числу обязанностей человека, который должен быть опорою и представителем императора, принадлежит и то, чтобы доводить до сведения своего и нашего повелителя неискаженную правду. Ничто не кажется мне менее извинительным, чем ложь, брошенная в лицо божественному цезарю.

Несколько придворных, не любивших префекта, а также и верховный жрец Сераписа поддержали говорившего, но Каракалла не обратил на них внимания и, глубоко оскорбленный в своем тщеславии уже одною мыслью о существовании подобных карикатур, смотрел с нетерпением, ускоренно дыша, на дверь.

Ему не пришлось долго ждать. Когда покрывало было снято с глиняных фигур, из его груди вырвался тихий, хриплый крик, и его все еще красное лицо побледнело. Потом, между тем как вокруг него раздавались громкие крики негодования, кровь снова прихлынула к его щекам, и, подняв кулак, он пробормотал несколько невнятных угроз. При этом его взгляды снова и снова возвращались к карикатурам. Они заняли его внимание более, чем все остальное, и, подобно тому, как в апрельские дни небо то темнеет, то проясняется, на его лице бледность и краснота сменяли друг друга.

Между тем как Александр отвечал ему на некоторые вопросы и уверял, что хозяину «Слона» эти фигуры были в высшей степени неприятны и что он с радостью отдал их ему, Александру, для уничтожения, Каракалла, по-видимому, присмотрелся к ним. Он стал глядеть на них спокойнее и старался разыграть перед другими роль равнодушного.

Как будто желая узнать мнение знатока, он спросил Филострата, считает ли он талантливым скульптора, вылепившего эти фигурки, и когда философ с известными ограничениями дал утвердительный ответ, то император объявил, что он в чертах продавца яблок все-таки находит некоторое сходство со своими собственными чертами. Затем он указал на свои ноги, только несколько поврежденные у бедра, чтобы показать, какая позорная несправедливость сравнивать их с ногами уродливого карлика.

Наконец его любознательность возбудил продавец яблок – отвратительная фигура карлика с головою старика, – который все-таки имел с ним довольно большое сходство.

На что намекает это изображение? Что в нем есть оскорбительного для его особы?

Корзина, висевшая на шее фигуры, была наполнена плодами, и то, что она держала в свободной руке, могло быть яблоком, но также и чем-нибудь другим.

Поспешно и с вынужденною веселостью он спросил мнение «друзей» и как пошлую лесть отверг уверение Феокрита, что эта фигурка представляет не продавца яблок, а человека, который в сравнении с богами есть не более как пигмей и, однако же, осыпает мир дарами бессмертных.

Александр и Филострат не сумели дать никакого объяснения, но когда проконсул Юлий Паулин заметил, что этот человечек продает свои яблоки за золото, как цезарь раздает жителям провинций право римского гражданства – он знает сам за что, то Каракалла кивнул ему в знак подтверждения.

Затем он поручил временное исправление должности начальника полиции Аристиду и объявил, что египтянин услышит о его решении относительно своей участи.

Когда префект хотел велеть унести статуэтки, цезарь поспешно запретил это и приказал затем присутствующим удалиться. Только Александру он знаком приказал остаться при нем и, как только очутился с ним наедине, вскочил со своего кресла и с горячим нетерпением пожелал узнать, какие он принес известия. Но юноша медлил с ответом. Тогда Каракалла снова дал, по собственному побуждению, клятву сдержать свое обещание, и после этого уверения Александр сказал, что он не больше императора знает сочинителей эпиграмм, которые он читал в разных местах, и если шутка, которая заключается в них, иногда и ядовита, то повелитель мира все-таки стоит так высоко, что может смеяться этой шутке, как смеялся Сократ, когда Аристофан представил его на сцене.

В ответ на это цезарь стал уверять, что он презирает мух, но его все-таки раздражает их жужжание.

Александр обрадовался этому уверению и высказал только свое сожаление по поводу того прискорбного обстоятельства, что почти все эпиграммы, которые он имеет сообщить ему, касаются смерти его брата Геты. Ему, Александру, теперь известно, что это дерзость – осуждать поступок…

Здесь император, которому до сих пор удавалось сохранять спокойствие, прервал его серьезным тоном:

– Этот поступок был необходим не для меня, а для империи, которая была мне дороже отца, матери и сотни братьев и сестер и в тысячу раз дороже людского мнения. Дай послушать, в какой форме осуждает мое действие остроумный народ этого города.

Эти слова прозвучали таким исполненным достоинства, таким убедительным тоном, что Александр решился сказать двустишие, которое он уже слышал в бане. Оно относилось не к братоубийству, а к одежде в виде плаща, которой император был обязан своим насмешливым прозвищем Каракаллы, и состояло в следующих словах:

Что за причина, что цезарь так любит свой плащ широчайший?
То, что он много такого свершил, что полезно скрывать.