Изменить стиль страницы

— Не наговаривай на себя, Савелий, на хозяйство ты бы никогда не плюнул.

— Тогда, может, и по-вашему вышло бы, но ныне думаю, что была мне Надежда важнее хозяйства. Да оно с ее смертью и захирело, в один миг в упадок пришло, как будто она его заколдовала. Я ведь тогда против бога и совести пошел, теперича никакого оправдания душа не принимает, а в то время казалось, что иначе и быть не может, не предвидел, что вместе с ней и из меня жизненные соки уходят, что, будто в отместку за нее, дальше жизнь на еще больший перекосяк пойдет. В то злополучное утро Надежду покойную в подвал на ледник уложил — в жару ведь умерла. А сам вместо того, чтобы распрощаться с ней по-людски, похоронить, опять в поле рванул — тучи шли, боялся, что не сберегу урожая, если дожди затяжные пойдут. Убрал рожь, потом еще с неделю сено косил, не подыхать же зимой скотине без корма. А тут меня кила враз скрутила.

— Кила — это грыжа, что ли?

— Точно, но у нас килой зовут. Вымахала она у меня с торбу величиной, не ступить, не повернуться, как шпорами промежность разрывает. Дополз кое-как до дому, за ночь очухался, а потом, как знахарь мне килу вправил, и за похороны наконец взялся. Сыночек наш Кирилл еще в младенчестве помер, родных у Надежды не было, соседей тоже звать не стал, у меня с ними нелады были из-за пограничной межи, моей земельки оттяпать хотели. Так вот, сбил я домовину из новых досок, а потом еще два дня копал могилу. Два дня потому, понимаете, что кила не шутка. Похоронил Надежду, и только тут стало до сознания доходить, что снова один я остался на всей чужеземной стороне и никому-то до меня дела нет. Такая тоска напала, что хуже смертушки. Поехал в город, зерно оптом продал, да не утерпела душа, запил — три дня гулял. Как до дому добрался, ума не приложу. Но как только добрался, сразу в память пришел — гляжу, нету у меня дому, пожарище, а по сторонам обгорелые дворовые постройки. А дело было так: я как из дому вырвался, мои работнички тоже в пьянку ударились, вроде бы Надежду мою поминали. Так напоминались, сукины дети, что курень по случайности сожгли. Вместе с домом один из работников сгорел, а остальные бродяги разбежались от управы. Ну что тут скажешь? В людей с тех пор я напрочь веру потерял. Как иначе? Ить из трех работников двое моими однополчанами и земляками были, кому же в таком разе верить, ежли не им? На кого положиться человеку в беде?

— Вот оно как, Савелий, теперь мне понятно, почему и ты с нами оказался.

— Потому и оказался, терять-то мне больше нечего. Сманул меня есаул Дигаев: впотьмах-то и гнилушка фонарем светит. Я после пожара в компании с прапорщиком Магалифом последнее пропивал в трактире. Озверел вконец. Чуть кто слово супротив скажет аль косо на меня посмотрит (а может, и показалось это мне), дык разум мутнеет и зараз в драку бросаюсь. Прапорщик, он что, тонкая кость, голубая кровь, квелый, приходилось мне одному отдуваться. Ох и часто же я бивал тамошний народ: и китаешкам, и крещеным доставалось направо и налево, но, по чести сказать, не реже и меня били. Соберутся, бывалоча, те, кого я первый задевал да обижал, и отделают за милую душу, ажник еле двигаюсь. Пока охаю, выздоровленья страшусь — держусь потише, знаю, что еще не успокоилось у меня нутро. А потом снова за свое, пропала охота жить, карабкаться наверх. Вот так и оказался я в поисковой группе вместе с прапорщиком. В последний раз решил сделать ставку — послужить обществу и себе.

— Думаешь, в Сибири разбогатеть? Как бы и тебе, и всем нам не пришлось волками выть за такую овечью простоту. А может, и вправду повезет, — неуверенно сказал ротмистр Бреус. — Окончится наконец наша неустроенность, перевесит судьба в пользу сытой красивой жизни. Так неужели мы таких благ с тобой, Савелий, не заработали? Представь себе, казак, сидим мыс тобой, положим, в приличном кафе на Елисейских полях в Париже, вокруг нас умные разговоры, комфорт, спокойная жизнь, ляфамки глазки строят, а? И в карманах у нас чековые книжки с солидным счетом. Эх, прожектов у меня — не на одну жизнь.

— Не рано ли мы с вами, Сан Саныч, за прожекты взялись? У нас в станице побаску гутарят: не те денежки, что у дядюшки, а те денежки, что за пазушкой. И уж ежли промеж нами, направдок гутаря, так думаю, что нам с вами в Париже было бы так же погано, как и в Хайларе или в Харбине. Ну, может быть, бабы посмазливее да обслуга получше, а так все равно это закордонщина вонючая. Мне бы сейчас не в Париж, извиняюсь, ваше благородие, а в своей Старокубанской станице оказаться, в своем саду с Агафьей послухать, как сынок Ванюшка жалеет меня, неприкаянного. Ишо ежли бы каким-то чудом там рядышком Надежду воскресить, дык стал бы для меня родной курень раем, ей-богу! По мне, зараз лучшего-то и в мечтах не надо.

— Не богохульствуй, Савелий! Ишь чего ты только не возжелал, и Кубани, и сынка, которого не вспоил, не вскормил, и двух жен сразу, как султан какой. А говорил, что у тебя запросы скромные.

«По донесению начальника пограничных войск НКВД Забайкальского округа от тридцатого июля тысяча девятьсот сорок первого года, мужское население Трехречья (Маньчжурия), как русские, так и китайцы, в возрасте от двадцати до сорока пяти лет обязаны явиться в Драгоценовку третьего-четвертого августа сего года. Русские, служившие у генерала Семенова, обязаны явкой независимо от возраста. Населению Трехречья приказано доставить в Драгоценовку по одной повозке с лошадью от каждого хозяина: зажиточные обязаны доставить по одной-две верховых лошади с седлами. Лошади и повозки якобы будут направлены в Хайлар.

Восемнадцатого июля тысяча девятьсот сорок первого года в Хайларе был войсковой праздник забайкальских казаков, который проводил начальник главного бюро русских эмигрантов генерал Кислицын.

Восемнадцатого июля тысяча девятьсот сорок первого года из Трехречья в Хайлар было вызвано пятнадцать влиятельных белогвардейцев, которые, вернувшись двадцать второго июля обратно, хвастались, что назначены начальниками белогвардейских отрядов, предназначенных для борьбы против СССР.

Во всех поселках Трехречья ведется усиленная антисоветская агитация…».

…Когда ротмистр Бреус с Савелием Чухом вернулись в жилой барак, там уже все было готово к ужину. Расположились вокруг грубо сколоченного из горбыля стола, который Ефим Брюхатов чуть было на растопку не пустил, да Настасья не позволила. Настя уже разложила по армейским котелкам розоватый кулеш, щедро сдобренный салом по случаю основательного привала. И от котелков, и от котла с кашей так вкусно пахло, что долго приглашать к ужину никого не пришлось, все быстренько расселись за столом, примостившись к своим котелкам, отыскав их по выцарапанным сбоку инициалам. Только Ефим Брюхатов все еще возился возле ровно гудевшей от пламени печи, да и то недолго, только бросил в ведро с бурно кипящей водой огромный кусок чаги — нароста, сбитого день назад с попавшейся на пути березы.

— Сиплый, — поторопила Настя, — хватит тебе вокруг печи увиваться, или еще не согрелся? Гляди, как мужики кашу лопают, как бы и до твоей порции не добрались.

— Мое не тронут, поди, все знают, что я за свой кусок горло кому хоть перегрызу, — самоуверенно отозвался тот.

— Как это, Брюхатов, неделикатно с твоей стороны. Сидим, понимаешь, по-семейному ужинаем, а ты тут такие слова говоришь, ей-богу, как нехристь какой, — укорил его ротмистр Бреус. — Хотя я понимаю тебя, ты таким образом чувство удовлетворения выражаешь. Ну, тогда другое дело, но все-таки к чему такой откровенный натурализм — «горло перегрызу»? Хотя я еще в отрочестве в юнкерской казарме всяческой брани наслушался, но так к ней вкуса и не приобрел. Грубые слова, они как рашпиль для тонкого обхождения. А здесь как-никак и женщина, и твои командиры.

— Так я ить чистую правду сказал, — удивился Брюхатов, — напомнил, чтобы ни зараз, ни потом случайностей не вышло. Как гутарят, на чужое надейся, а свое паси.

Посидели, поблаженствовали за густым, черным от чаги чайком, пили с крохотными кусочками сахару вприкуску. Когда отяжелевшие отвалились от стола, есаул распорядился: