Изменить стиль страницы

Александр Иванович вдруг покачнулся и склонился ко мне на плечо.

Я страшно испугался, пока сообразил, что с ним легкий обморок. Что-то мне подсказало, что не следует звать сестру милосердия. Я схватил стакан с водой и брызнул в лицо больного, мысленно проклиная себя за то, что не остановил его. Александр Иванович глубоко вздохнул и раскрыл глаза. Я уложил его на постель и, сам не зная почему, забормотал:

— Эх, и зачем вы, право… Ах!

— Ничего, ничего, — залепетал он в ответ, — только вы спрячьте письмо, я не могу подняться… Фу, как, однако, я еще слаб… Но все-таки хорошо, что мне это все удалось, а нехорошо то, что нет никакой возможности проверить… Дайте мне воды.

Он выпил целый стакан и опять вздохнул, уже легче. В коридоре послышались шаги, я схватил письмо и почти машинально заткнул его под матрас, а затем, точно мальчишка, пойманный на месте преступления, сел на стул, стоявший возле кровати.

Вошел доктор и ласково, но подозрительно поглядел на нас обоих и произнес:

— Не пора ли, господа, прекратить свидание?

Александр Иванович метнул свирепый взгляд, и кожа на его лице порозовела. Я вынул часы и опять, точно мальчишка, пробормотал что-то вроде:

— Да, конечно, уже пора. Я сейчас…

Но доктор оказался милостивее, чем можно было ожидать, и ответил:

— Нет, еще минут десять вы можете посидеть.

— Почему не двадцать? — дерзко спросил Александр Иванович.

Доктор не обиделся и спокойно ответил:

— Потому, что вам нужен покой.

Но я боялся уже о чем бы то ни было расспрашивать Александра Ивановича и тогда, когда доктор ушел. А больной сидел на своей койке и тоже молчал, но все лицо его помолодело, тихо улыбалось и сияло радостью, точно после встречи с любимым, дорогим существом. Вероятно, я был тем первым человеком, которому Александру Ивановичу, как он считал, удалось доказать свою теорию. Прощаясь, он опять заволновался, крепко пожал мне руку, и в его глазах вдруг блеснули слезы.

Жаль было оставлять его одного. Кроме слишком серьезной и слишком благоразумной фельдшерицы, к нему почти никто не входил. Когда я медленно ступал, уже в темноте, по влажной тропинке парка, мне почему-то казалось, что я никогда больше не увижу этого милого человека, а может быть, и гениального… Иногда мои ботинки хлюпали по лужицам, но я заметил, что мои ноги промочены, — только дома.

Случилось так, что мне пришлось на две недели уехать в Москву по скучным денежным делам. Хотелось поскорей от них отвязаться, и потому весь день у меня был занят, а ложась в постель, я чувствовал себя настолько усталым, что голова ни о чем не могла думать. Забыл я и об Александре Ивановиче, и только на обратном пути в вагоне он снова мне приснился: весь в чистом, белоснежном, но рваном белье, и сам весь белый, как будто желавший что-то сказать, но не имевший сил.

Я не придал значения этому сновидению, только подумал, что сейчас же по приезде нужно будет его навестить. Но вышло так, что и здесь не сразу удалось пойти в частную лечебницу, а когда я наконец попал к доктору, то услыхал, что в психическом здоровье Александра Ивановича произошло резкое ухудшение, и его перевезли в столицу, в клинику знаменитого профессора:

— Там вас вряд ли к нему допустят, — закончил доктор.

Перед праздниками, в декабре, военные действия затихли. Погоды стояли чудесные и, если бы не дороговизна, то можно было бы думать, что на земле действительно наступил мир и в «человецех благоволение».

Сочельник я встречал в доме одного присяжного поверенного, среди многочисленного общества. Были здесь и офицеры с фронта. Молодой артиллерийский поручик показывал барышням альбом с любительскими фотографиями, сделанными очень хорошо. Когда все желавшие их пересмотрели, я попросил дать этот альбом мне и невольно остановился над одним из снимков, изображавшем землянку.

В плюшевом кресле сидел, судя по звездочкам на погонах, штабс-капитан, денщик стоял возле самовара, за столом сидели еще два офицера, а один около стены держал возле уха телефонную трубку и улыбался.

Ни одно из этих лиц мне не было знакомо, а между тем, казалось, что всех их я где-то видел. Пришло в голову, что, вероятно, среди присутствующих есть кто-нибудь из этих самых офицеров, но после внимательного осмотра всех гостей я должен был сознаться, что это не так. Сам не зная почему, я подошел к владельцу альбома и, указав на сидевшего в кресле штабс-капитана, спросил:

— Скажите, как фамилия этого офицера?

— Это штабс-капитан Николаенко, а это его денщик Яценко — ужасно упрямый хохол; впрочем, теперь Николаенко уже подполковник и георгиевский кавалер… А вы разве его знаете?

— Нет, не знаю, — ответил я и больше ни о чем уже не спрашивал, но очень удивился и взволновался. Думалось: «Значит, теория бедного Александра Ивановича верна».

Затем явилось желание узнать, что с ним.

Больше ничто меня не интересовало в этот вечер, и я почти не принимал участия в общем разговоре, а дома, когда вернулся, хотя уже был второй час, сейчас же сел и написал профессору, у которого лечился Александр Иванович, а на другой день послал это письмо заказным в Петроград. Ответ пришел очень не скоро, почти через месяц. Мне сообщали, что интересующий меня больной умер от кровоизлияния в мозг.

Милое, серьезное лицо Александра Ивановича я и теперь иногда вижу, хотя у меня нет его фотографии.

Борис Лазаревский

ОБЕЩАНИЕ

Я жила у своей подруги по гимназии, Веры, и мы часто говорили об ее брате, подпоручике Коле Семенове. Вспоминали его, тонкого и стройного, с великим спокойствием уезжавшего на войну…

Вера хорошо знала меня и своего брата; не знала только одного, как близки были моя душа и душа Коли. С гордостью могу сказать, что искренним он бывал только со мной одной. Я любила его за то, что мы выросли вместе, любила за красоту, но больше всего за уменье молчать.

Многие из товарищей Коли, почувствовав легкое рукопожатие или услыхав какую-нибудь фразу вроде: «Да, вы мне нравитесь», хвастались этим, иногда преувеличивали и старались подчеркнуть свой «успех». Коля же, после самых нежных поцелуев, если в комнату входила Вера или его мать, умел сделать скучающее лицо, весьма естественно зевнуть и заговорить о чем-нибудь неинтересном…

Чутье всегда говорило мне, что самое сладкое в любви — тайна. Иногда он сердился на меня за неумение владеть собой и, внимательно разглядывая альбом с открытками, шептал, так что могла слышать только я одна:

— Ты слишком раскраснелась, сядь за рояль, там меньше света, и начни играть…

На «ты» мы уже были два года, с тех пор, как мой Коля сделался юнкером, но в присутствии третьего лица он ни разу не обмолвился и не ошибся.

И прежде и теперь, наблюдая его почти каждый день, я никогда не замечала в Коле особенной храбрости: он терпеть не мог никаких драк и не старался упражнять своих мускулов, но в то же время я не знала, и до сих пор не знаю, ни одного ни старого, ни молодого человека, который бы так спокойно относился к смерти, даже больше — который бы так страстно ею интересовался…

Коля не был религиозен, но мы часто ходили с ним в церковь, обыкновенно в Казанский собор, ко всенощной и становились возле самого клироса. Прослушаем «Благослови душе моя, Господа», перекрестимся и пойдем пешком куда-нибудь далеко-далеко на Васильевский остров.

Никакая погода не мешала нашему счастью и нашим разговорам, я даже бывала рада, если начинался дождь. Тогда мы садились на извозчика и бывало нам уютно в приподнятом верхе коляски; пахло кожей, духами моего носового платка и сукном толстой, немного промокшей шинели. Хотелось, чтобы Надеждинская улица, на которой жили Семеновы, была как можно дальше. Мы целовались и говорили, говорили, как это ни странно, больше всего о смерти, особенно с тех пор, как началась война и стало известно, что в этом году будет ускоренный выпуск.

Заниматься Коле приходилось очень много, в отпуск он приходил теперь не часто и ненадолго. Мать и сестра почти не отпускали его от себя и бывали минуты, когда мне казалось, что Вера недовольна моим присутствием.