Изменить стиль страницы

Одно время Лида едва не склонила меня принимать какие — то успокаивающие таблетки, которые якобы носит в кармане каждый интеллигентный человек. Я отказался, сославшись на свою неинтеллигентность. Решили прибегнуть к валерьянке — все — таки травка. Но потом я доказал, что хорошо заваренный ее руками чай успокаивает скорее валерьянки. И сейчас мне не хватало именно стакана крепкого чая.

В сущности, из — за чего я вскипел? Ее спесь, наглость, пренебрежение… Но только это меня бы из колеи не выбило. За спесью и пренебрежением я чувствовал клыки молодого зверя, которому пришел черед проложить себе дорогу. По трупам слабых и старых. Не понимал я этого и не принимал ни в восемнадцать лет, ни в пятьдесят.

В свое время я перестал знаться со следователем — коллегой, который сказал про убитого пожилого человека: «Хватит, свое пожил». Я назвал судью подлецом, потому что за убийство старика он давал наказание меньше, чем за убийство молодых. Я всегда говорил, что святые слезы не у детей — они еще вкусят радостей; не у женщин — они легко их роняют, а святые слезы лишь у стариков. Я подростком не мог обогнать старика, чтобы не обидеть его своей молодостью и силой…

На чем там летают реактивные лайнеры?..

Взвинченному, мне все равно где ходить. Но когда загудели ноги и влажные носки противно прилипли к щиколоткам, когда очки затуманились влагой и моя злость была мысленно переложена на слова, а они были мысленно высказаны Сокальской, я огляделся. Итак, Солнечная система, Земля, Советский Союз, мой родной город, угол Пушкинской улицы и Морского проспекта.

Злость, как и всякое полнокровное чувство, застилает разум. Но я уже подостыл. И настолько, что какая — то смутная ассоциация заняла меня. Я стоял, озираясь с беспомощностью человека, хотевшего что — то вспомнить. Причем я знал, что вспоминаемое было как — то связано с моим стоянием на перекрестии улиц. Еще раз окинув взглядом вечерние улицы, я поднял глаза на табличку. Морской проспект…

И тогда в моем сознании зримо, как строка на компьютерном дисплее, побежал текст из дневника Ивана Никандровича Анищина: «…есть… райский уголочек… Морской… десять… два». Долго ли я размышлял? Уж коли заделался детективом…

Что Иван Никандрович именовал гнездышком? Семью знакомых, куда он захаживал и восхищался уютом? Или же это какие — нибудь обустроенные родственники? Или вовсе случайная запись, не имеющая никакого отношения к его жизни?

Искомый дом стоял где — то недалеко, но из — за плохого освещения и запотевших очков я подолгу рассматривал номера и путался в парадных.

Дверь квартиры номер два пышностью походила на музейную: желтая кожа, медные уголки и бронзовая ручка. Да еще циклопический глазок. Я как — то присмирел, уже не сомневаясь, что Анищин прав и передо мной уютное и богатое гнездышко.

Но что сказать? Мол, прочел про вас в дневнике самоубийцы и решил заглянуть? Или так: поскольку вы упомянуты, то извольте явиться в прокуратуру? Прикинуться агентом госстраха, работником кооператива по выведению тараканов, неформалом из Общества спасения памятников?

Я не люблю вторгаться в чужие квартиры, может быть, потому, что не люблю, когда вторгаются в мою. По — моему, английская поговорка «Мой дом — моя крепость» очень хороша; так же, как и право неприкосновенности жилища. Не из — за имущества, не из — за метража и даже не из — за покоя. Из — за души. Наша душа не может жить в одиночестве, но не может жить и без одиночества. Она открыта всем ветрам на работе, в транспорте, на улице, в парке; даже в лесу ей может встретиться случайный человек, зверь или глянуть в нее высота божественного неба. И лишь дома, вот за такой иконостасной дверью, душа расслабляется вольно.

Я все стоял. Когда долго раздумываешь, да к тому же стоя, то решение приходит: почему бы не спросить просто, не знают ли они Ивана Никандровича Анищина. Я позвонил.

Не терплю этих глазков. Меня разглядывали, как в щель из дота. Дурацкое, даже унизительное состояние: то ли кивнуть, то ли улыбнуться, то ли состроить умную рожу? Видимо, я сделал последнее, потому что пискнул запор; впрочем, могли сыграть свою роль портфель, очки и шапка с козырьком (мех тюленя).

Дверь открылась. На пороге стоял мужчина, на голову выше и на полтуловища шире меня. Но это детали: главное, на нем был цвета сухого таракана халат, подпоясанный бронзовой цепью, сделанной, видимо, из той же бронзы, что и дверная ручка.

— Вам кого? — спросил мужчина крепким подземным голосом.

Не знаю почему, но расхотелось упоминать Анищина.

— Извините, мы проводим социологические исследования. Выясняем демографическую структуру семей.

Помедлив, он впустил меня.

Как — то не привык я к пятнадцатиметровым передним, да еще застланным таким мохнатым ковром, что и ступить боязно. Хозяин показал на круглый столик, окантованный бронзовым филигранным обручем. Я снял шапку, вспомнив, что социологу подобает записывать, и полез в портфель. Подходящей бумагой оказался лишь блокнот, испещренный схемами, фамилиями и крестиками, заведенный по кладбищенскому делу о смотрителе Михаиле Жуволупове, он же Мишка — могильщик, он же Мишка — пробочник, орудовавший со своей шайкой, или, как теперь говорят, мафией.

— Как ваша фамилия? — спросил я и приготовил ручку.

Возможно, мужчина ее назвал, но я уже не слышал, потому что в передней что — то произошло. Я поднял голову, огляделся и увидел на стене деревянные резные часы, походившие на игрушечный дворец. Он на глазах оживал…

Сперва родились тишайшие переливчатые звуки, которые не были ни музыкой, ни звоном; так играет синий подмерзший вечер ранней весной, когда не поймешь, сосульки ли поют, или последний ледок, или зелень неба? Потом мягко щелкнуло и открылась дверца. Из нее выскочила бодрая птичка. Огляделась, с наслаждением потрепетала крылышками, точно купалась в пыли, и закуковала стеклянным поющим голосом. Я смотрел на нее, поэтому не считал, сколько раз она пропела. Птичка упорхнула за дверку, и опять прозвучала мелодия ранней морозной весны.

— Часы с кукушкой, — объяснил хозяин квартиры, заметив мое оцепенение.

Как сказал Каретников: «выскакивала, отряхивалась, а потом уж ку — ку»? Я хотел спросить про эти часы, но открылась дверь одной из комнат и вышла девочка лет пяти. Она разглядывала меня, склонив голову набочок; впрочем, может, ей было тяжело держать громадный бежевый бант. Девочка разглядывала меня, а я смотрел за ее бантик, в комнату…

Что там? Декорации, мастерская или какой — то иной мир?

Загорелые, красновато — коричные фигурки людей обнимали такие же загорелые гроздья винограда, загорелые лисы или волки стояли на задних лапах и тянулись к загорелым женщинам, загорелые листья висели на загорелых лианах, загорелые пышные птичьи хвосты прикрывали загорелых мартышек… Красное дерево. Я догадался, что вижу бок старинного инкрустированного шкафа; того самого, за который знатоки давали четыре тысячи.

— Это квартира Сокальской?

— Сокальских, — поправил мужчина.

— Спасибо за внимание, — буркнул я, заталкивая в портфель блокнот с данными на Мишку — могильщика.

Вот — вот могла прийти сама Сокальская, которая наверняка заскандалит. Выходило, что она права, — преследую ее весь день. Впрочем, узнанное здесь стоило любого скандала.

— А опрашивать? — удивился хозяин квартиры.

— Кто же не знает Сокальских? — заверил я фальшивым голосом и у двери все — таки не удержался: — Если не секрет, где можно купить такой диковинный шкаф?

— Семейная реликвия.

— О, наследство.

— Что — то вроде.

Сокальский открыл замок и, выпустив меня на лестничную площадку, спросил полутревожно — полуиронично:

— Вы, случаем, не наводчик?

— Шкафик ценный, — согласился я с его подозрением, потому что тут, на нейтральной площадке, смелости у меня прибавилось. — Небось тыщи четыре стоит.

— Допустим, — выдавил Сокальский так, что на всякий случай я сошел на пару ступенек, где смелости, естественно, прибыло.