Изменить стиль страницы

— Счас я кончу твоего старика…

Я говорю:

— Уйди! Уйди, умоляю! Уйди, гад! Что хочешь отдам, только уйди, умоляю, гад!

Он смеется и ровно говорит:

— Дай десятку.

Я кинулась к пальто — оно тут же на вешалке висело. Шарю по карманам — и нашла. Держу десятку в руке, смотрю в эти узкие глазки — и со всей силы открытой ладонью с этой десяткой ему в рожу. Только руку ушибла — как о бревно ударилась. А он зубами десятку ухватил, оскалился, носом пошмыгал и, не выпуская десятки, «пока!» — говорит. И ушел.

Перетащила я Вадима в комнату. Немного пришел в себя. Хотела «скорую» вызвать — он ни в какую:

— Мне лучше, мне лучше.

Вроде и вправду лучше стало — дыхание нормальное, двигается. Но лицо серое-серое.

Потом даже совсем ничего. Даже ужинали за столом. Он опять шутить пытался, но уже не смешно было. Легли. Обнял он меня, налег, а я чувствую — его озноб колотит. Выскользнула.

Говорю:

— Врача надо, — и одеваюсь.

А он:

— Утром, утром! Иди сюда. Дай же мне с тобой последнюю ночь побыть.

Я заплакала. Села рядом.

— Больно? — спрашиваю.

Он говорит:

— Иди ко мне.

А я:

— Лежи, лежи, я тут, я с тобой… (Или я его на «вы» называла? Нет, тогда на «ты».) — И глажу по голове и целую. Он сдался. Утих.

Потом говорит:

— Я тебе целый день рассказывал, веселил тебя, а у тебя вон, оказывается, какие знакомые. За это ты мне теперь рассказывай. (Господи, что ж я, уже забываю, что ли? Значит, и он меня на «ты» звал? или нет?)

Я говорю:

— Лежи, лежи.

И стала рассказывать, как впервые узнала про него. Он молчал. Говорила я долго. Он так ни слова и не сказал. Я и не знала тогда, дослушал он до конца или нет. Убаюкала.

Утром лучше не стало. Он дал мне телефон, и я позвонила с почты в больницу Ленина доктору Раскину.

Раскин сказал: «Привозите». Ехали на такси — Володя Гущин через милицию вызвал. Про Карелина я Гущину не сказала. В такси мы сидели обнявшись. Он шутил, пел, как акын, — что вижу, про то пою: «Вот ма-а-аши-на быстро едет, вот тридцатый ки-и-лометр, ой, везет ма-а-ашина пылкого любовника, ой-ой-ой, да в бе-е-лую больницу».

Мы простились в приемном покое. Чувствовал он себя прилично. Обнял меня и говорит:

— Иди, иди.

Я говорю:

— Я буду ждать.

А он говорит:

— Чего ждать-то? — Потом Раскину: — Вот, Максим Семенович, это моя любимая женщина.

Я заплакала и убежала.

К нему меня не пускали. Я познакомилась с медсестрой Людой, Раскину звонила, записки ему писала — все равно не пускали. А жена ходила — два раза я ее видела. Не знаю, заметила меня или нет, — смотрела она прямо перед собой и вниз, и темные очки на глазах.

Один раз Люда передала мне от него записку:

«Не надо тебе сейчас меня видеть. Не надо. Я все помню. Твой В.»

Я добилась приема у Раскина. Мне показалось, что он смотрит на меня с любопытством и осуждением. И тоже сказал мягко:

— Не надо вам сейчас его видеть. Он нервничает.

Я спросила, рассказал ли ему Вадим Александрович про удар, про Карелина.

Он сказал:

— Да.

Я спросила:

— Это из-за этого все?

Он отвел глаза:

— Видите ли, организм вообще расшатан… нарушено равновесие… И потом… мы будем оперировать. После операции я пущу вас. А сейчас не надо. Поверьте! Извините, меня ждут.

Я решила убить Карелина. Всерьез. Я не знала, как я это сделаю, но уверена была, что придумаю. Пошла на базу тралового флота, чтобы сказать ему, что я его убью. Зашла к диспетчеру. Спросила. Он странно посмотрел на меня:

— Зачем вам Карелин?

Я говорю:

— По делу.

Диспетчер сказал, что Карелина забрали в милицию, и назвал тот самый день, когда он к нам приходил. Сказал, что на этот раз сядет крепко — натворил что-то серьезное. Мне стало обидно, и почувствовала я себя совсем ненужной.

Двадцать второго была операция. Я работала. Звоню в больницу, а там все занято и занято. Как назло. Дозвонилась только около часу, а операция в десять началась.

Спрашиваю:

— Как состояние Вангеля?

Отвечают:

— У нас такого нет.

Я кричу:

— Как нет! Вы посмотрите, он на операции.

Говорят:

— Нет такого, звоните в справочное.

Оказалось, телефонистка на коммутаторе соединила со второй хирургией, а он-то лежит в первой. Дозвонилась в первую. Прошу Люду.

Она говорит:

— Кто это?

Я говорю.

— Я.

А она плачет в трубку.

Примчалась в больницу, к Раскину.

Он говорит:

— Нельзя было ничего сделать. Оперировала Холодова. Я присутствовал. Ничего нельзя было. — Курит, и рука сильно дрожит.

Я говорю:

— Где он? Скажите мне, где он? Покажите мне его, я не уйду без этого.

Он говорит:

— Пойдемте.

Пришли в морг. Стоим смотрим. Курим.

Раскин говорит:

— Я очень любил его.

Я спрашиваю:

— Да? — А потом закричала: — Не надо было мне его видеть? Не надо было? А это мне надо видеть? Надо мне видеть это? Надо? — И остановиться не могу.

Раскин увел меня к себе в кабинет. Отпоил. Я полежала и пошла. Зашла в кино. Отсидела какой-то фильм. Ничего не помню — ни что показывали, ни в каком кинотеатре была. Потом иду по улице и вспомнила: Люда Спивак что-то сунула мне в сумку, когда я из больницы уходила. Достала и прочла его листки. Сидела, помню, около Пушкина и читала раз десять подряд. Ничего не понимала.

Панихида была в Доме писателей. Народу пришло очень много. Были и знакомые лица, знакомые по прошлой моей жизни. Здоровались. Наверное, считали меня своей, особо не задумываясь, мол, я здесь с кем-нибудь. К гробу я не подошла. Там неподвижно сидела жена, зажав руки между колен. Около нее — седой человек с большим добрым лицом. Все время наклонялся к ней, что-то говорил и обнимал за плечи. Кто-то играл на рояле. Очень хорошо. Речи говорили. Потом вдруг седой оказался около меня и заботливо спросил:

— Как вы себя чувствуете?

Я говорю:

— Нормально.

Он мягко взял меня за руку и вывел на мраморную лестницу:

— Могу я вам чем-нибудь помочь?

Я удивилась:

— Нет, — говорю, — все нормально.

Он говорит:

— Вам лучше уйти сейчас. Вы извините, но не надо вам сейчас здесь быть… Понимаете… его жена…

Я говорю:

— Понимаю.

Вдруг выходит на лестницу молодой, в очках, с большими залысинами. Он тоже близко к гробу стоял. Говорит:

— Не надо, дядя Коля, не надо. — Потом мне: — Если хотите, вы можете поехать на кладбище. Во втором автобусе. Там будут места, — и ушел.

Седой сказал:

— Извините меня. Если хотите, поезжайте.

Я сказала:

— Да что уж теперь… А этот, в очках, кто был?

Седой помолчал, уставившись на меня. Потом сказал:

— Андрей Вадимович.

Все. Все я рассказала. Говорят, у писателей ценят каждую строчку архива. Вот у меня много его строчек. Жалко, я дневник порвала. Я сразу пожалела и потом разглаживала страницы. Но несколько последних — совсем в клочки. Это я на него единственный раз тогда сердилась за то, что он обо мне в третьем лице и так наблюдательно-холодно пишет.

А последняя его запись — неверная. Не понял он. Я его так и полюбила, как он хотел. Как Маргарита Мастера. Точь-в-точь. А он не поверил.

Что же делать с этими страницами его? Куда их деть? И куда мне от них деться? Господи, не у кого спросить. Только он мог мне ответить. А теперь уж никто никогда ничего не скажет.

Сегодня 4 февраля. С утра идет снег. Все засыпано. Фундамент дома 3-а со всеми железками и начатыми да брошенными стенками исчез под снегом. Ровное высокое место. Сейчас половина двенадцатого. Ладно, подождем до весны.

Лена»

III. В безвременье
1

По пятницам на даче у Лисянских обычно собирались очень интеллигентные люди. Много говорили о беге. Сам Николай Владимирович три года назад буквально убежал от инфаркта. Врачи говорили «ПОКОИ», а он бегал, врачи говорили «НА ГРАНИ», а он трусцой до соседнего поселка и обратно. И выиграл. Убежал. Правда, через полгода, уже зимой, когда не бегал, а плавал в бассейне, трахнул такой инфаркт, какого врачи даже и не ожидали. Теперь Николай Владимирович сам не бегал, но другим советовал и поговорить о беге любил.