Изменить стиль страницы

Но вот однажды нам объявили, что нас переводят в другой лагерь — особый, детский. А мы и до этого знали — старшие дети говорили, что Красная Армия приближается. И нас поэтому будут куда-то угонять. Про себя мы надеялись, может, туда же, куда угнали и матерей?!

Помню, что это было зимой, наверное, 44-го года. Выдали нам теплые куртки в дорогу и велели нашить на них лоскуты с номерами. А у Люды в тот день поднялась температура. Больных же детей не брали. Услышав, что Люду не возьмут, я решил, что без нее не поеду. И, как был, уже в куртке и кепке, полез к ней на пары. Она лежала на нарах и плакала.

Когда детей выстроили и началась перекличка номеров, меня хватились. Ауфзеерка побежала за мной в барак. И, увидев меня на нарах, велела тотчас же идти в строй. Я сказал, что пойду только с Людкой. Пускай и ее возьмут. Тогда ауфзеерка схватила меня за шиворот, чтобы стащить с нар. Ей удалось это только наполовину: ноги мои и нижняя часть туловища повисли в воздухе, а руками я крепко ухватился за нары.

Ауфзеерка стала хлестать меня стеком по голове, по плечам, по рукам… Но я все равно держался за нары. Поскольку на мне была уже шапка и куртка, мне не было особенно больно. Не были ничем защищены только руки. Сообразив это, ауфзеерка стала бить меня стеком по рукам. Она так разбила мне руки, что они онемели. Стали багровыми, синими, распухли, я больше уже не мог держаться имя. И долго еще потом ничего не мог брать руками.

Вдвоем с блоковой они кое-как стащили меня с нар и поволокли в строй, где под охраной эсэсманов и сторожевых псов стояли дети: пересчитанные, готовые к отправке. Отправили и меня… А Люду через некоторое время вывезли вместе с другими детьми в Освенцим.

Рассказывает Людмила Королева

У меня воспоминания путаные, мне ведь было всего пять лет. Помню, как меня с мамой и двумя сестричками — Шурой и Риммой привезли в лагерь, наверное, это был Майданек.

Риммочка была совсем маленькая, грудняшка. Мама держала ее на руках, а мы с Шурочкой держались за мамину юбку. Риммочка была очень красивая, как кукла, с большими голубыми глазами. Она всем нравилась. Мама подносила ее к окну барака, и польки, проходя мимо, тихонько совали ей что-нибудь из еды.

Вскоре я заболела тифом. Лежала в ревире лагерной больницы на нижних нарах. Мама приходила проведывать меня. Но в барак ее, конечно, не допускали. Вообще приходить в ревир было запрещено, он был огорожен колючей проволокой. Мама стояла за проволокой, а я выходила к ней. Мама всегда приносила с собой солдатский котелок. Я через проволоку украдкой брала у нее котелок и сливала туда все, что оставалось от больных, которые есть не могли или не доедали свою пайку. В ревире кормили получше, чем в бараке. Давали суп из непросеянного овса, а иногда даже кашу. Мои «передачи» ели втроем — мама, Шура и Риммочка, потому что молоко у мамы пропало. Кормить Риммочку было нечем.

Если матери удавалось дождаться меня, я передавала ей котелок сразу. А если ее успевали отогнать, то старалась спрятать котелок с пищей у себя на нарах, чтоб отдать маме, когда она придет снова.

Еще помню, как на нарах рядом со мной лежала мертвая женщина. Она умерла ночью, но ее не убирали до утра. Это была очень страшная ночь для меня.

Помню, что после болезни к маме я не вернулась. Однажды сделали аппель, я стояла вместе с другими детьми, а немцы ходили по рядам и отбирали нас. Меня отобрали тоже, и после этого аппеля меня увезли в другой концлагерь, детский. Маму с Шурой потом перегнали в Освенцим. А Риммочка умерла в Майданеке, и ее сожгли.

Рассказывает Валя Булахова

Из лагеря смертников — так называли лагерь, в котором мы были, в городе Витебске, нас привезли в концлагерь Майданек.

До лагеря нас гнали пешком. Я держала на руках Раю, а мама Галю.

В лагере нас переодели в арестантскую одежду, поместили в холодный барак.

Вскоре построили всех русских. Стали отбирать детей, оставляли при матерях только маленьких.

Взяли и меня с Колей. Дали нам по куску хлеба. Загнали в какой-то барак вне лагеря. А через несколько дней увезли в другой лагерь, особый, детский. В город Лодзь.

А маму с Володей, Галей и Раей потом перегнали в Освенцим.

Рассказывает Володя Булахов

Однажды в барак, где содержались мы, дети, это было в Освенциме, куда перегнали нас с матерью из Майданека, — пришли какие-то мужчины: одни из них были в белых халатах, другие — в военных мундирах.

Всех находившихся в бараке детей раздели догола, выстроили, и эти мужчины стали очень внимательно нас осматривать, переговариваясь о чем-то друг с другом. Куда отбирают, мы не знали.

Вместе со мною были мои две сестренки: Рая и Галя. Они были еще совсем маленькие, Гале было два, а Рае — три годика.

Галю и Раю оставили в бараке, а мне сказали отойти в сторону. Среди тех, кого отобрали, были и старшие, и младшие дети, возраст колебался примерно от трех до восьми лет. Узница, которая смотрела за нами, говорила потом кому-то, а мы слышали, что отбирали детей с чертами арийской расы. Не знаю, какие такие нашли у меня черты!

…Из Майданека, из Освенцима уходят детские транспорты. Матерей оставляют — детей вывозят. Куда? На какую гибель? И если на жизнь, так сказано матерям, то на какую?!

Не верят матери, что на жизнь. Надрывным материнским отчаянием стонут лагеря.

Выгороженная колючей проволокой от общего лагеря территория детского барака. Эсэсовцы плотно, нога к ноге, охраняют подступы. Перед бараком уже наготове крытые грузовые машины. И дети уже подготовлены к отправке: пересчитаны, выстроены в шеренги, стоят под конвоем, что будет сопровождать их в пути.

Застыли в ожидании ряды детей. Напряженно вслушиваются в то, что происходит за спинами их охранников. А там… А там — матери. Словно обезумев, вырываются из своих бараков, куда загоняют их капо и блоковые. Кидаются на колючую проволоку, на серо-зеленый кордон эсэсовцев, прорываются. И — падают под ударами. Поднимаются и падают снова. И — снова поднимаются… Словно нет такой силы, что могла бы остановить их, словно жизнь утратила для них свою ценность. Видно, и впрямь утратила.

Дети! Пусть отдельно от них, от матерей. Но здесь же, на том же клочке земли, под теми же автоматами. И пусть только раз в неделю, по воскресеньям, разрешено им видеть своих детей. На это свидание их, матерей, приводят под охраною. И уводят оттуда под охраной же, по свистку. Но они могут видеть своих детей. Могут! И всю неделю жить этим. И вспоминать. И готовиться к новому свиданию. Отрывая от голодного пайка своего, сушить кусочки сбереженного хлеба. А выпадет работать за проволокою, за воротами лагеря, то — улучив минуту, нарвать крапивы, конского щавеля, еще какой-никакой травы, пронести тайком в лагерь. А потом мудрить над этою травкой, готовя из нее варево, чтобы не с пустыми руками прийти, с гостинцем. И глядеть, глядеть, как жадно глотает это твое дитя, испытывая пронзительное, неподдающееся обычным словам чувство: вот же хоть чем-то, но смогла его одарить. И перехватив взгляд чужого ребенка, к которому уже некому прийти, пообещать ему от души, от щедрости, от могущества своего в ту минуту: «Погоди, деточка, в другой раз и тебе чего-нибудь принесу». А если тот ребенок постарше, попросить его: «Ты только за малым моим приглядывай: чтоб оно ж не упало с нар, чтоб никто его не обидел, чтобы хлеб ребята не отняли…»

Пусть всего раз в неделю, но можно, можно было приголубить свое дитя. И — ободрить, пошептав ему: «Папка — близко, только молчи! Папка скоро придет за нами…» И, прижимая к себе, ощутить ту силу, что словно бы переходит в тебя от этого слабенького тельца. Силу — жить! Все вытерпеть, вынести, но выжить…

Страшно кричали матери, прорываясь к детям. В разноголосых их криках явственно прослушивалось одно: «Спалят их… спалят!..»

И, подхваченное детьми, шелестело уже меж детских рядов, сперва шепотком, а потом все громче и все надрывнее: «Спалят, ой, спалят нас… всех попалят…»