____________________
Аполлон Аполлонович – маленький, лысый и старый, – освещаемый вспышками догорающих угольев, на перламутровом столике стал раскладывать пасианс; два с половиною года не раскладывал он пасиансов; так Анне Петровне запечатлелся он в памяти; было же это, тому назад – два с половиною года: перед роковым разговором; лысенькая фигурка сидела за этим же столиком и за этим же пасиансом.
– «Десятка…»
– «Нет, голубчик, заложена… А весною – вот что: не поехать ли нам, Анна Петровна, в Пролетное» (Пролетное было родовым имением Аблеуховых: Аполлон Дполлонович не был в Пролетном лет двадцать).
Там за льдами, снегами и лесной гребенчатой линией он по глупой случайности едва не замерз, тому назад – пятьдесят лет; в этот час своего одинокого замерзания будто чьи-то холодные пальцы погладили сердце; рука ледяная манила; позади него – в неизмеримости убегали века; впереди – ледяная рука открывала: неизмеримости; неизмеримости полетели навстречу. Рука ледяная!
И – вот: она таяла.
Аполлон Аполлонович, освобождаясь от службы, впервые ведь вспомнил: уездные, сиротливые дали, дымок деревенек; и – галку; и ему захотелось увидеть: дымок деревенек; и – галку.
– «Что ж, поедем в Пролетное: там так много цветов».
И Анна Петровна, увлекаясь опять, взволнованно говорила о красотах альгамбрных дворцов [383]; но в порыве восторга она позабыла, признаться, что сбивается с тона, что говорит она вместо я «мы» и «мы»; то есть: «я» с Миндалини (Манталини, – так кажется).
– «Мы приехали утром в прелестной колясочке, запряженной ослами; в упряжке у нас, Колечка, были вот такие вот большие помпоны; и знаете, Аполлон Аполлонович, мы привыкли…»
Аполлон Аполлонович слушал, перекладывал карты; и – бросил: пасианса он не докончил; сгорбился, засу-тулился в кресле он, освещаемый ярким пурпуром угольев; несколько раз он хватался за ручку ампирного кресла, собираясь вскочить; все же вовремя соображал, видно, он, что совершает бестактность, обрывая словесный этот поток на неоконченной фразе; и опять падал в кресло; позевывал.
Наконец он плаксиво заметил:
– «Я, таки: признаться – устал»…
И пересел из кресла – в качалку.
____________________
Николай Аполлонович вызвался свою мать довезти до гостиницы; выходя из гостиной, повернулся он на отца; из качалки – увидел он (так ему показалось) – грустный взор, на него устремленный; Аполлон Аполлонович, сидя в качалке, чуть качалку раскачивал мановением головы и движеньем ноги; это было последним сознательным восприятием; собственно говоря, более отца он не видел; и в деревне, и на море, и – на горах, в городах, – в ослепительных залах значительных европейских музеев – этот взгляд ему помнился; и казалося: Аполлон Аполлонович там прощался сознательно – мановением головы и движеньем ноги: старое это лице, тихие скрипы качалки; и – взгляд, взгляд!
Часики
Свою мать Николай Аполлонович проводил до гостиницы; и после – свернул он на Мойку; в окнах квартирки был мрак: Лихутиных не было дома; делать нечего: повернул он домой.
Вот уже проковылял в свою спальню; в совершеннейшей темноте постоял: тени, тени и тени; кружево фонарного света перерезало потолок; по привычке зажег он свечу; и снял с себя часики; рассеянно на них посмотрел: три часа.
Все тут сызнова поднялось.
Понял он, – не осилены его страхи; уверенность, выносившая весь этот вечер, провалилась куда-то; и все – стало зыбким; он хотел принять брому; не было брому; он хотел почитать «Откровение»; не было «Откровения»; в это время до слуха его долетел отчетливый, беспокоющий звук: тики-так, тики-так – раздавалось негромко; неужели – сардинница? И мысль эта крепла.
Но его не терзала она, а иное терзало: старое, бред-ное чувство; позабытое за день; и за ночь возникшее: – «Пепп Пеппович… Пепп…»
Это он, разбухая в громаду, из четвертого измерения проницал желтый дом; и несся по комнатам; прилипал безвидными поверхностями к душе; и душа становилась поверхностью: да, поверхностью огромного и быстро растущего пузыря, раздутая в сатурнову орбиту… ай-ай-ай: Николай Аполлонович отчетливо холодел; в лоб ему веяли ветры; все потом лопалось: становилось простым. И – тикали часики.
Николай Аполлонович протягивался к донимавшему звуку: искал места звука; поскрипывая сапогами, тихо крался к столу; тиканье становилось отчетливей; а у стола – пропадало.
– «Тики-так», – раздавалось негромко из теневого угла; и крался обратно: от столика – в угол; тени, тени и тени; гробовое молчание…
Николай Аполлонович запыхался, метаясь с протянутой свечкой среди пляски теней; все ловил порхающий звук (так гоняются дети с сачками за желтеньким мотылечком).
Вот он принял верное направление; странный звук открывался; тиканье раздавалось отчетливо: миг – накроет его (на этот раз мотылек не слетит).
Где, где, где?
И когда он стал искать точки распространения звука, то он сразу нашел эту точку: у себя в животе; в самом деле: огромная тяжесть оттянула желудок.
Николай Аполлонович увидал, что стоит у ночного он столика; а на уровне живота, на поверхности столика, тикают… им же снятые часики; рассеянно на них посмотрел: четыре часа.
Он вошел в свои рамки (подпоручик Лихутин проклятую бомбу унес); пропадало бредное чувство; пропадала и тяжесть в желудке; быстро скидывал сюртучную пару; с наслаждением отстегнул и крахмалы: воротничочек, сорочку; стащил он кальсоны: на ноге, где колено, выдавался кровавый подтек; и колено распухло; уж и ноги ушли в белоснежную простыню, но – задумался, склонившись на руку; четко белые выделялись на белом черты иконописного лика.
И – свечка потухла.
Часы тикали; совершенная темнота окружила его; в темноте же тиканье запорхало опять, будто снявшийся с цветка мотылечек: вот – и здесь; вот – и там; и – тикали мысли; в разнообразных местах воспаленного тела – мысли билися пульсами: в шее, в горле, в руках, в голове; в солнечном сплетении даже.
По телу забегали пульсы, нагоняя друг друга. И отставая от тела, они были вне тела, во все стороны от него образуя бьющийся и сознательный контур; на пол-аршина; и – более; тут совершенно отчетливо понял он, что ведь мыслит не он, то есть: мыслит не мозг, а вне мозга очерченный, бьющийся этот сознательный контур; в контуре этом все пульсы, или проекции пульсов, превращались мгновенно в себя измышлявшие мысли; в глазном яблоке, в свою очередь, происходила бурная жизнь; обыкновенные точки, видные на свету и проецированные в пространство, – теперь вспыхнули искрами; выскочили из орбит в пространство; заплясали вокруг, образуя докучные канители, образуя роящийся кокон – из светов: на пол-аршина; и – более; это – и было пульсацией: теперь она вспыхнула.
Это и были рои себя мысливших мыслей.
Паутинная ткань этих мыслей – понял он – мыслит-то вовсе не то, что хотелось бы мыслить обладателю этой ткани, то есть вовсе не то, что пытался он мыслить при помощи мозга, и что – убежало из мозга (правду сказать, – мозговые извилины только пыжились; мыслей в них не было); мыслили только пульсы, рассыпаяся бриллиантами – искорок, звездочек; на золотом этом рое пробежала какая-то светоножка, отдаваясь в нем утверждением.
– «А ведь тикает, тикает…»
Пробежала другая…
Мыслилось утверждение того положения, которое мозг его отрицал, с которым боролся упорно: а сардинница – здесь, а сардинница – здесь; по ней бегает стрелочка; стрелочка бегать устала: добежит до рокового до пункта (этот пункт уже близок)… Световые, порхавшие пульсы бешено порассыпались тут, как рассыпаются искры костра, если ты по костру крепко грохнешь дубиной, – порассыпались тут: обнажилась под ними какая-то голубая безвещность, из которой сверкающий центр проколол мгновенно покрытую испариной голову тут прилегшего человека, иглистыми своими и трепетавшими светами напоминая гигантского паука, прибежавшего из миров, и – отражаясь в мозгу: -
383
Альгамбра – старинная крепость арабских властителей в Испании на окраине Гранады со знаменитым дворцом (1213 – 1338) и внутренними дворами с садами и фонтанами. «Жилище это по красоте своей – украшение всем жилищам человечества», – гласят арабские стихи на одной из чаш фонтана. В стихотворении «Пародия» (1931) Белый упоминает этот дворец («Стихотворения и поэмы», с. 481).