— Ничего, — сказал он беспечно, поглядывая вниз из-за плоского каменного уступа, — бросились догонять по затесам. Пускай ловят ветра в поле! А я вас таким буреломом проведу, леший ногу сломит, не то что человек.

Август был на исходе. В тайге еще стояли душные, по-летнему томительные дни, но уже холодало по ночам. Ярко румянели среди поредевшей листвы дикие яблочки и боярка. Осыпалась в траву перезрелая черемуха. Похрустывали под ногами в прелой листве белотелые грузди. А в одну безлунную ночь налетел ветер, закачал, исхлестал деревья, засыпал все вокруг ржавой, отжившей свое время листвой. К утру хлынул дождь и промочил всех до нитки. Стало очень холодно — это был район вечной мерзлоты, — дрожали, как в ознобе, а дождь все лил и лил. И нельзя было развести костер, чтобы обсушиться.

С наступлением дня проводник решил попытать счастья на одинокой заимке. Засев в волглых кустах, они долго присматривались и, только убедившись, что на заимке один хозяин и нет посторонних, решились зайти.

Их снаряжали в путь дальновидные люди. В дорожных мешках у ребят были и «николаевки», и «керенки», и «амурские боны», и даже японские иены и китайские даяны. Плотно пообедав, они предложили немногословному хозяину оплату на выбор. Мельком глянув на деньги, тот усмехнулся в седоватые усы и, ткнув пальцем в их скудную поклажу, дал провианта и на дорогу. Таков неписаный закон тайги: ни о чем не расспрашивай, накорми, обогрей и в дорогу снаряди.

Чем ближе к цели, тем опаснее становился путь. В Читинской области группу несколько раз обстреливали семеновцы. Один раз погоня длилась около четырех часов. Выручили добрые забайкальские лошадки. Провизия кончилась. Два дня питались ягодами. Все приуныли.

— На грибках да на ягодках фронт не перейдешь, — сказал угрюмо проводник. Ему никто не ответил. Он отошел и исчез в кустах. Бросил?

В дальней пойме грянул одинокий выстрел. Камнем пала, рассекая свистящий воздух, тяжелая, отучневшая на вольных кормах птица. Метнулся к ней человек, поднял трясущимися от азартного волнения руками, подул в тугие глянцевитые перья, в невесомый под ними пух, обнажив кожу, под которой просвечивал нежно-желтый, как сливочное масло, жирок.

Поужинали гусятиной, хотя и без хлеба. Но тревожить таежную тишь выстрелами было небезопасно. Приходилось опять, соблюдая предосторожности, наведываться на одинокие заимки и хутора.

Из тайги вышли, когда Чита осталась далеко позади. Проводник довел амурцев до станции Петровск-Забайкальский и усадил в поезд. И только отоспавшись в тепле, кто-то из них спохватился, что они так и не узнали его фамилию. Звали проводника Иннокентием, но это имя так распространено среди сибиряков, что найти человека уже почти не представлялось возможным.

В Иркутске Мацюпа сердечно распрощался со своими спутниками, Сергеем и Николаем.

31

В эту ночь беженцы из Николаевска перевалили высокий горный хребет Эзоп и в полном изнеможении расположились у его подножия на отдых. Руководивший переходом Бородкин чувствовал себя неважно. Его то кидало в жар, то знобило, но сознание ответственности за всех этих людей — главным образом женщин и детей — давало ему силы «не распускаться», как думал о себе он сам, или «забывать себя», как мыслили о нем другие. Когда была разбита последняя палатка, Саня не нашел в себе сил подойти к костру, вокруг которого сгрудились немногочисленные в этой партии мужчины, и растянулся перед палаткой на загрубевшей к осени траве.

Ему хотелось сразу же заснуть, чтобы, набравшись во сне сил, не показаться утром растерянным и слабым. Этого он больше всего боялся в свои неполные двадцать лет и никогда не простил бы себе, если бы такое случилось на самом деле. Но сон не пришел к нему, так велика была его озабоченность и почти нечеловеческое напряжение всех духовных и физических сил. «Славный молодой человек» — как любил он называть себя в шутку — лежал, закутавшись в шинель, с закрытыми глазами, а ему казалось, что он все еще в движении, что нужно преодолеть еще какое-то препятствие, и тогда он уже сможет дышать полной грудью и отдыхать. Вдруг он осознал себя совсем в другой обстановке и не удивился ни тому, что его окружало, ни тому, что он услышал и увидел.

С чуть отсвечивающего в темноте залива налетал порывами влажный ветер, обдавал лицо мельчайшими холодными брызгами, а под нависшим обрывом было совсем по-домашнему славно и тепло. Смутно белели юные, совсем юные — это угадывалось даже по чистоте дыхания — лица. Вспыхивали яркие улыбки, блестели не омраченные житейскими невзгодами глаза. Стоило только протянуть руку, чтобы ощутить пожатие тонкой девичьей или мужественной и крепкой руки друга, но было просто лень сделать даже это незначительное движение или произнести хотя бы слово.

А может, это и было наивысшим счастьем — молчать и мечтать, мечтать и молчать в тесной дружеской среде? Может, такого и не случится больше? Кто знает, по каким дорогам поведет их дальше «великая разлучница жизнь», — как сказал однажды Саша Фадеев — милый д’Артаньян!

— Ах, Саня, кого вы мне сейчас напомнили, Саня? — Близко-близко склонилось девичье лицо, что-то и тревожное и грустное было в этом голосе, полнозвучном и трогательно нежном. Он радостно улыбнулся, узнав этот голос.

— Зачем вы сказали это, Ася? — не только подумалось, но и вымолвилось вслух. И ушла, отступила вспугнутая тишина, зазвенели высокие девичьи и срывающиеся на басок юношеские голоса, посыпались прерываемые смехом шутки. Полетела на легких крыльях негромкая, убаюкивающая песня:

Не плачь, Саня, не плачь, маленький.
Купит мама, купит сыну валенки.
Баю-баю-баю, сына я качаю.
Баю-баюшки-баю, у Эзопа на краю.
Баю-баю-баю, сына я качаю…

Сон мешался с явью. Кто-то спрашивал нетерпеливо:

— Интересно, что сказал бы в данном случае Эзоп?

— Язык мой — враг мой: все ему доступно,
Он обо всем болтать привык…

— Ах оставьте ваш «эзоповский» язык! Клянусь, великий раб разразился бы здесь еще одной чудесной басней!

— Слушайте, друзья, я горжусь, что наш Эзоп отродясь тутошний: водораздел Ниманской и Селемджинской систем…

«И все же мы одолели этот хребет. Добрались но каменьям до вершины и спустились вниз. Великан склонил голову перед упорством и мужеством женщин и детей». — Это было радостно сознавать даже и во сне.

— Ой, да тут товарищ Бородкин! — раздался над самой головой прерывистый шепот, заглушаемый отчаянным детским плачем. И тревога, всюду сопутствовавшая Сане в эти труднейшие месяцы его жизни, подняла его на ноги. Он увидел прямо перед собой молодое испуганное женское лицо. Темные вишни-глаза и виноватая улыбка смутили и растрогали его одновременно. Небо уже светлело, и было видно, что на одной руке женщина держит завернутого в стеганое одеяльце ребенка, а другой торопливо застегивает пуговки на смятой ситцевой кофтенке. Видимо, она только что кормила грудью, напевая при этом бесхитростную песенку, которую он слышал сквозь сон. Бородкин еще более смутился, отвел от нее глаза и улыбнулся ребенку, тотчас же показавшему в ответной улыбке четыре белейших зуба и малиновые, еще не заполненные десны за ними. Было просто удивительно видеть, как этот отчаянно оравший минуту назад человечек тянул к нему пухлые ручонки и смеялся. Мать, опустив ресницы, сбивчиво объясняла:

— В палатке так душно. И блохи… А тут, на ветерке-то, гляньте, он сразу посвежел!

Сколько ему могло быть, этому карапузу, — год, полтора? Теряясь, Саня спросил об этом у матери. Она вся рассиялась от гордости.

— Ему только девятый месяц пошел. Но он решительно все понимает! — воскликнула женщина с наивным тщеславием молодых матерей и тут же усомнилась в искренности Бородкина: — А он в самом деле показался вам таким большим?! Смотрите, как он к вам потянулся. Саня, хочешь на ручки к дяде? — обратилась она к сыну. — Дядя Саня хороший. Смотри, какой нака дядя!