Изменить стиль страницы
* * *

На ночь, чтобы я не сделал из погреба подкоп, не повесился или не совершил еще чего-нибудь такого, что совершают обычно приговоренные к смертной казни, они решили привязать меня сразу к тому дереву, под которым утром будет разведен костер.

Перед тем как идти, Аггей сказал смущенно:

— Ты вот что, карасик… Как правило, тебе все однова… Одел бы что похуже…

— Давай, дед.

Аггей суетливо принялся рыться в чулане, разыскивая хлам.

— Парень ты хороший… — бормотал он. — И зачем полез избы жечь.

Когда мы вышли из дома, солнце уже село, но было еще светло. От реки тянуло сырым воздухом, пахнущим тиной и рыбой. С тропинки, которой мы шли, открывался чудесный вид: сплошные леса, прорезанные двумя рукавами алой от зари реки. Белые песчаные пляжи, на которых никто никогда не раскупоривал консервные банки, не жег костров, на многие месяцы оставляющих следы, похожие на черные ожоги, не бросал газет и которые никогда не топтали коровы… Лежать бы сейчас на таком пляже, ощущая животом еще горячий песок, слушая доверчивые шорохи близкого леса и всплески воды у ног — все, чем дает о себе знать река, несущая к морю миллионы тонн воды. Неужели больше никогда не будет такого?..

Замычала корова, по ту сторону реки неуверенно попробовал голос соловей, засмеялась девчонка. Это Марфа…

Хотелось упасть прямо лицом в полынь и пролежать так до ночи. Ничего не делая, смотря в небо… До самой ночи, когда из-за леса встанут звезды и падет теплая роса…

Дерево они выбрали красивое. Молодой крепкий дубок. Мне стало жаль дерева.

— Ну меня… ладно, а дубок зачем? — спросил я Аггея.

Вслед за нами приплелся Михаил, уже с новой бутылкой. Он не спускал с меня красного взгляда.

— До чего ж разговорчивая сволочь попалась, — процедил он.

— Насчет дубка это ты верно… Жалко дубок… но уж больно место пригожее: в ложбинке. Огня не видать… Миша, пособи карасику… Чтоб повыше было…

Михаил поставил в траву бутылку и сплел руки, как учат в школе на занятиях по гражданской обороне переносить раненых. Его самогонодышащая рожа уткнулась мне в грудь. Прямо перед собой я имел потную потрескавшуюся лысину. Близость моего тела возбуждала Михаила. Пока Аггей возился, привязывая меня к дубку, Михаил сопел и дышал все чаще и чаще и вскоре даже стал слегка повизгивать, как молочный щенок.

— А зачем вы откладываете сожжение на завтра? — спросил я. — Зачем мучаете своего сына?

Аггей ходил вокруг дерева, не спеша обматывая меня веревкой и постоянно проверяя прочность крепления.

— Потому, карасик, что поутру сподручнее. Поутру туман от реки. Дым-то с туманом помешается, и не видать ничего. Сейчас огонек-то далеко видать будет, карасик.

— Соображения резонные, — одобрил я.

Мое замечание почему-то вывело Михаила из себя.

— Соображения… резонные, — прохрипел он, — гадина… бард… У-у… бард… — В горле Михаила клекотало.

— Иди! Иди! — замахнулся на него веревкой отец. — Иди проспись.

Михаил отскочил, взял бутылку и заковылял в кусты. Однако совсем не ушел. Остановился и стал смотреть в мою сторону, прихлебывая из горлышка.

Веревки резали мне тело.

Аггей набрал сучьев и принялся в сторонке разжигать костер, — значит, будет сторожить меня всю ночь.

— Эх, карасик, карасик… зря ты, ей-право, зря против силы. Сила солому ломит, а не только таких, как ты.

— Развязали бы. Хоть перед смертью не мучили.

— Развязать никак не можно, карасик. Потому, как правило, убегнешь. Тебе сейчас ничего не остается, как убегнуть, потому завтра конец. Ты на убийство пойдешь. Пойдешь ведь? Пойдешь! Ты вроде бы придурковатый, а, как правило, гордый. Я тебя сразу раскусил. Я таких люблю. Жаль, что на поджение пошел. Теперь уж ничего, как правило, не поделаешь. Оставить тебя никак невозможно. Сам понимаешь…

— Конечно, понимаю…

— Вот-вот, карасик… Ты уж не обижайся.

— Да чего там.

— Ты хороший, как правило, парень, карасик.

— Вы мне тоже нравитесь.

Минут десять мы объяснялись в любви друг другу. Аггей до того расчувствовался, что смахнул слезу и сказал:

— Пойду повара приведу. Пусть тебя напоследок шашлыками попользует. Как правило…

Из кустов выдвинулся Михаил, оглянулся по сторонам и заковылял ко мне, держа за горлышко бутылку. Я содрогнулся. К счастью, послышались шаги, и на дорожке появился Сундуков. Я сразу заметил, что он пьян. В его руках была моя гитара.

— Привет, — сказал философ. — Висишь?

Я отвернулся от предателя.

— Нос воротишь? На Голгофу специально, сволочь, пошел, чтобы меня унизить.

Сундуков обошел вокруг дерева и возбудился еще больше.

— Героя из себя корчишь. Партизан! Может, ты еще хочешь, чтобы тебе на грудь дощечку с надписью «Поджигатель» повесили? Шиш дождешься! Я тебе вот что приготовил.

Философ выхватил из кармана пиджака картонку с веревочкой и дал мне прочесть надпись. Там было написано: «Я вишу здесь, потому что идиот, как сивый мерин». Потом Сундуков накинул веревку мне на шею и, отойдя немного, полюбовался.

— Вот так-то лучше…

После этого Сундуков уселся у подножия дубка и запел страшным голосом, подражая барду:

Чуть блестели твои глаза,
В окнах вьюга твоих шумела.
И сказал я тебе тогда:
«Хочешь, буду твоим Ромео?»

— Перестань, — попросил я. — Не отравляй последние часы.

Но Сундуков продолжал, бренча по струнам гитары пятерней, как на балалайке.

Долго дружили мы,
Думали, будем вместе.
Я приходил к тебе,
Словно к своей невесте.

— А теперь ты пепел! — вдруг закричал он. — Пепел! Завтра будешь пеплом!

Философ бросил на землю гитару и стал топтать ее.

— Я ненавижу тебя, гнусный бард! Ненавижу! — вопил он. — Ты исковеркал мою жизнь!

— Чем же я исковеркал? — пытался остановить я начинающуюся истерику. — Ты что ко мне привязался? Умереть не дают спокойно!

— Гнусный лицемер! Тебе же хочется жить! Зачем ты корчишь из себя героя? Зачем мутишь людей?

С философом все же сделалась истерика. Он зарыдал, потом припал к моим ногам и стал целовать их, приговаривая: «Прости, Жора, прости, я негодяй, мне стыдно».

Боль в плечах и ногах, где впились веревки, становилась все нестерпимее, и я был рад, когда Сундуков ушел, зачем-то сунув в карман оборванную струну. Ушел он сгорбившись, с опухшими от слез глазами.

После Сундукова приходила прощаться Лолита. От слез она даже похорошела.

— Жора, — сказала она, припадая к моим ногам и рыдая. — Это я во всем виновата. Я погубила тебя…

Мне очень приятна была эта сцена, и я попросил Лолиту-Маргариту быть мужественной и дать мне умереть по-человечески, но она рыдала все больше и больше.

Она ушла, спотыкаясь и рыдая, но, по-моему, несколько успокоенная.

Все, что было дальше, я помню отрывками. Я то терял сознание, то приходил в себя. Когда я приходил в себя, то видел полупотухший костер, дремавшего возле него Аггея и жуткий, горевший красным огнем взгляд из-за кустов. Там все ходил кругами, трещал сучьями Михаил.

В полузабытье передо мной возникало голодное послевоенное детство. И я снова там, в послевоенном райцентре, иду по улицам… Разглядываю афиши на Доме культуры: «Сегодня танцы. Играет эстрадный оркестр». А потом по темным улицам, мимо базарной площади, пустой, белевшей в темноте кучками рассыпанной соломы, пахнущей навозом; мимо ряда дощатых ларьков с надписями: «Универмаг», «Продовольственный магазин», «Утильсырье», с застрявшими в щелях кулями-сторожами; мимо заросшего стадиона с черными рядами скамеек, на которых то там, то здесь застыли парочки, тихого, веселого и светлого днем и такого загадочного вечером.