А в черемушных, калиновых топях, где властвует еще дыхание апреля и пахнет прошлогодним хмелем, буйствует вовсю лихая соловьиная любовь.

— Цах-цах-цах-цах, — заливается раскатисто один.

— И-ех-ех-ех-ех, — разгоняется на длинной ноте невдалеке другой.

Минутная тишь. Посвист совы. И снова в нежном околдовании зазывные обрывистые звуки:

— Ти-тю. Ти-тю…

Спеши, подруга. Гнездо уже готово. В самом царственном месте свил для тебя — в необломанном кусте черемухи, на островке, окруженном чистой полой водой, в которую загляделась даже старая, с щербиной луна.

— Зря, зря. Зря, зря… — дразнят своих соседей бессонные коростели.

Сколько их, далеких странников, вернулось пешком на родину свою! Из каких только мест не сошлись они сюда! На каждом болотце, на каждой луговой поляне, даже в низинных посевах только и слышны их голоса. Вся Приокская пойма в коростелиных криках, в хмельных соловьиных щелканьях.

Слушает их Иван Плахин, бередит душу думой своей. А рядом девчонка. Плечом к плечу. Сквозь руку слышно, как часто стучит ее сердце. Стук-стук. Стук-стук… О чем думает она? Может, о Ленинграде, об озаренной огнями улице, где жила? Что ей какие-то Лутоши и эти шальные соловьи? Привыкшего к городу трудно удержать в глуши. А я вот возьму и удержу. Не пущу. Не пущу, и баста.

Иван стукнул себя по колену, тронул девчонку за плечо.

— Ты вот что… Оставайся тут, в Лутошах. В хате нашей живи. Будь как хозяйка. Слышь?

Она промолчала. Только кивнула головой и еще ближе прильнула к плечу.

— А уедешь, — продолжал Плахин, — все одно найду. Где б ни была. А что накричал на станции… забудь. Сгоряча то. Лют я был на тебя. Дюже лют. А теперь вот… вишь, как все обернулось.

Он взял ее маленькую, легкую руку, зажал в своих ладонях.

— Вишь, как вышло. Ты извини. Красивых слов не знаю. Но прямо тебе скажу. И ты верь. Слышишь, верь! Все в душе, вот тут, перевернулось, как увидел тебя.

— А Тося? Вы же любите ее.

— Да, любил. Страшно любил. Но баста. Нет ее у меня. Все сгорело. Пепел. Лишь пепел остался. Одна лютость к ней. И ты, пожалуйста, не напоминай мне о ней. Никогда. Слышь?

— А если она сбежит от того? Узнает, что живой. И вот… — она потрогала у него на груди звенящие медали, — награды у вас.

Плахин разжал руки, вздохнул:

— Сомневаешься? Ну, что ж. Это неплохая вещь. Девчонке надо сомневаться, надо нас, чертей, проверять. Да только знай: душой не кривлю и сподманывать не собираюсь. Э, да что говорить…

Он вдруг вскочил, поднял ее на ноги, глянул с бесшабашной решимостью в испуганные, но покорные глаза.

— Идем!

— Куда?

— В Рязань. Расписываться пойдем. И кончено. И баста! В дом вернешься. Моей… На всю жизнь.

— Да куда ж мы?.. Ночь уже, Ваня… — И шепотом добавила: — Милы-й…

Пошатнулся Иван, как в дреме глаза закрыл. Счастье-то какое! Какое слово из девчонкиных уст! Ах, какая ж ты… рязаночка моя.

Он взял ее за плечи и крепко прижал к себе.

…Ночевали они в рыбацком шалаше на берегу Оки. До Лутош двадцать километров не дошли. И возвращаться в город не стали. Тут, у дубков, и распрощаться сговорились. Она домой. Он на станцию, чтоб сесть в один из эшелонов своей армии, как и было приказано.

Ночь выдалась теплая, сухменная. С заречья тянуло запахом парной земли, резанной для посадки картошки, зеленого лука и разнотравья.

Лена, свернувшись калачиком на плащ-палатке, подложив под щеку ладонь, скоро уснула. А Иван, сняв сапоги, ремень и расстегнув гимнастерку, сидел у ее изголовья, задумчиво курил.

Светлая радость охватила его. Сердце сладко замирало при одной лишь мысли, что рядом такая нежная, чудесная девчонка. Не ее ли милые глаза видел он там, в окопах, в сыпучих снегах, когда было особенно тяжело? Не ее ли мягкие, пышные волосы приснились однажды и потом долго не выходили из головы? Так вот оно какое, судьбой посланное счастье!

И Плахин живо, до всех подробностей представил, как они станут жить, работать в Лутошах в колхозе. Она по-прежнему будет на ферме, а он опять сядет за руль трактора. И уж непременно купит себе мотоцикл, чтоб ездить домой с полевого стана.

Перед глазами встала пленяющая душу картина. Вот он, в синем комбинезоне, подкатывает к дому. Из вишневого садика, зачуяв треск мотоцикла, бежит ома. Светлые волосы растрепались, глаза сияют. И прямо с лету — на шею. «Ванечка! Ой, как я заждалась!»

А потом они сидят на открытой веранде и ужинают. Или идут в садик под вишни, стелят там на траве одеяло и долго лежат, обнявшись, любуясь друг другом и звездами над головой.

А однажды подкатит он на председательском легко- вике к районной больнице, и вынесет она, довольная, счастливая, такого же курносенького, синеглазого, как она, мальчонку. Нет, зачем же одного. Двух, чтобы не обидно было. Мальчонку и девчонку. «Принимай, Ванюша, свое потомство. Славные малыши. И на тебя похожи». И огласится дом горластым детским криком. Продлится корень Плахиных, выживший в огне, не истребленный Гитлером.

Но вспомнил Иван о том, какой теперь дом у него, и сердце захолонуло. Обветшали стены, матица., провисла, как рассказала Лена. И крышу бы чинить пора, вишни пообрезать. Задичали небось.

Домой бы. В родные Лутоши. А не отпускают вот… Нужен еще Иван Плахин в армии. Нужен. А зачем? Кто ж его знает. Может, чтоб передать молодым солдатам, как он сто смертей пережил, питался одним сухарем, шлепал по грязи в рваных сапогах, не видел солнца от пыли и дыма, а верил, бился и все-таки Гитлера доконал.

А может, везут его, Ивана Плахина, на Восток, чтоб и там утвердил он покой на земле, вогнал самурая в могилу. Что ж… Раз надо, значит, надо. Не настала еще, выходит, твоя пора для плуга и ремонта крыши. Не настала. И обезумел ты от счастья, может, преждевременно, Иван. Уйми свою радость, припрячь. Щеки у тебя горят и лоб как в огне. Иди лучше умойся, освежись. Легче станет, друг.

Встал Иван, по мокрой траве пошел. Спрыгнул с некрутого обрывца, вниз по течению посмотрел. Курилась, ластилась вода, катилась в неведомую даль. Туман, никший над нею, поднялся, рассеялся частью и лишь белел еще в заводях у кустов.

Притихшие на какой-то час соловьи, спохватясь, защелкали опять. Коростели, так и не передразнив своих ночных соперников, замолчали. Где-то зачихал трактор. Запоздало прокричал петух. Небо на восходе зарумянилось, посветлело, распахнулось у горизонта в неоглядную синь.

Снял Иван гимнастерку, рубашку нательную. На куст ивы все повесил. Выбрал поудобнее местечко с гривкой травы, потрогал пальцами ноги воду. Хороша! В самый раз освежиться. Мутновата малость. Видно, где-то в верховьях еще не сошла лесная вода.

Вытянул руки над головой, взмахнул ими, бросился в серую гладь, поплыл наперерез течению. Хотел сразу на тот берег перемахнуть, да плыть оказалось трудно. Течение еще сильно. Круто свернул с быстрины, отмеривая саженки, вдоль берега пошел. У протоки в заводь заметил развесистый куст весь в белом. Подплыл туда. Так и есть. Черемуха! Другие давно отцвели, а эта, в северянке, под крутым обрывом хорошилась вовсю. Набрякшие за ночь ветви ее, облепленные белой кипенью, гнулись к воде. На пышно-зеленых листьях, снежно-чистых вязях и прямо на сучках крупными слезами лежала, висела роса. У корня дерева таял, заваленный наносом, последний клок зимы. От него тянуло легкой прохладой, прелью корней.

Иван взобрался на скрученный из палок, мха, ивовых прутьев дром, не спеша, выбирая самые лучшие ветки, наломал большую охапку пахучей, кидающей в хмель апрелицы и тем же берегом, по песчаной бровке, вернулся к месту, (где раздевался.

Не успел надеть гимнастерку, как к обрыву подошла Лена.

— Ваня! А я тебе вот постирала. — И протянула чистые портянки.

— Вот спасибо. Я сам хотел. А ты… опередила.

— Давай и рубашку. А?

— Нет, нет, — поспешил застегнуть пуговицы гимнастерки Иван. — Не стоит. Ну ее. Лишь бы до вагона, а там мне новую дадут. Ты вот возьми-ка. Первый, но не последний. — И протянул черемуху.