Изменить стиль страницы

Блистательный фильм Абрама Роома, жестко соотнесенный с общественными конфликтами и полемиками нэповской России, точно вписан в 1927 год и быт первого советского десятилетия. В интервью газете «Кино», которое Роом дал во время съемок фильма, всегда внимательный к смысловой работе с вещами режиссер подчеркнул узнаваемость и бытовую достоверность картины 9. Более того, наметив еще в 1925 году, в статье «Кино и театр» 10, противопоставление театра и кино как «кажимости» и «реальности», в 1926-м в «Моих киноубеждениях», Роом уточнил, что киноискусство требует совершенно иного — по сравнению со сценой — типа актерской игры 11. Зритель, по мысли Роома, должен верить киноизображению, а посему следует избавиться от отчуждающей зрителя манеры игры. Актер должен как бы не играть, не представлять, а жить на экране: эстетика должна быть повержена биологической правдивостью исполнителя (что связано, несомненно, с полемиками о «живом человеке» в искусстве, важными для советских двадцатых годов). По-видимому, отсюда рождается и кажущийся странным ход, когда актеры, занятые в «Третьей Мещанской», выступают под своими именами. Идентифицируя исполнителя с персонажем, Роом как бы выстраивает еще одно препятствие для самой возможности повторения своей картины.

5

«Ретро втроем» в известном смысле можно счесть спором и компромиссом между продюсером и режиссером. Продюсер картины настаивал на том, чтобы фильм был именно римейком (рассчитывая прежде всего на кассовый успех, видимо, исходя из того, что сюжет картины Роома может показаться скандальным, сенсационным и в девяностых годах), режиссер хотел делать, по его собственному выражению, «свое кино», автономное по отношению к оригиналу. Тем не менее фильм начинается с посвящения «Третьей Мещанской» и в целом достаточно верно воспроизводит основные перипетии и, что очень важно, детали картины Роома. Однако напряжение между копией и оригиналом, между поэтикой памяти и установкой на забвение определи авторскую стратегию Тодоровского.

Очевидно, что фильм, столь тесно связанный с миром двадцатых годов, довольно сложно повторить на материале России девяностых. Поэтому, близко следуя сюжетным поворотам «Третьей Мещанской», Тодоровский смещает смысловые акценты и в конечном итоге делает совершенно другую картину. Режиссер наделяет свою героиню Риту (Елена Яковлева) (идентификация исполнителя с ролью на уровне имен, конечно, исчезла) профессией фотохудожника, тем самым уничтожая важнейшую для Роома—Шкловского коллизию домохозяйки, живущей в маленьком мире кухни и любви, и мужчин, причастных широкой социальной жизни. Соответственно, пространственная структура «Третьей Мещанской», сохраняясь в целом в фильме Тодоровского, теряет свое символическое измерение: то, что муж Риты Костя (Евгений Сидихин), вслед за Николаем, работает на крыше, перестает иметь социальный смысл. По-видимому, ощущая некоторую немотивированность сцены на крыше семантической структурой своего фильма, Тодоровский включает в сцену прямую цитату оригинала — кадры, на которых запечатлен Баталов на крыше Большого театра, — указывая тем самым на то, что пространственная конструкция «Ретро» четко детерминирована фильмом Роома. При этом символическое измерение пространства исчезает, а занятие Кости оказывается своего рода слепком самой реальности («так происходит в жизни»). Семиозис уступает место миметическим мотивировкам, цитата, попадая в новый контекст, абсолютно теряет свою изначальную семантику, словно подтверждая плодотворную мысль Беньямина («Карл Краус») о том, что цитирование, будучи спасением, «искуплением» прошлого, выполняет одновременно разрушительную работу. Прошлое оказалось невозможно перенести в настоящее: попытка прямого включения прошлого в современность стала коррозией символического слоя оригинала.

Изменяя социальный облик героини, режиссер вынужден подвергать трансформациям и социальные итинерарии героев-мужчин. На фоне уверенной, самостоятельной, увлеченной активной творческой самореализацией Риты мужчины становятся в фильме девяностых стороной жертвенной. Муж героини Костя бросает актерскую профессию ради заработков и занимается установкой телевизионных «тарелок». Любовник Риты Сергей (Сергей Маковецкий), однокашник Кости по театральному институту, тоже не имеет работы по специальности и скромно расклеивает афиши. Героиня вынуждена выбирать между обеспеченным, крепко стоящим на ногах, физически могучим Костей и неудачливым, но весьма артистичным, пластичным, богемным Сергеем; бытовое благополучие и художественные амбиции Риты словно заставляют ее удерживать рядом с собой обоих мужчин. Сцена, в которой она накладывает на фотоизображение одного возлюбленного фрагменты фотопортрета другого, как бы воплощает идею комбинации: отсутствие мужчины, который объединил бы в себе черты Кости и Сергея, не позволяет Рите расстаться ни с одним из них. Подобно Людмиле, Рита оказывается персонажем, принимающим решения. Однако современная женщина не уезжает, сохраняя ребенка, покидая мужей, входя в большой мир и обретая независимость, а рожает и удерживает от распада menage а trois.

Социальная, остро современная драма Роома превращается у Тодоровского в любовную историю вообще, где социальные проблемы перестают играть решающую роль. В этом процессе очищения исходного текста от социального конфликта свою роль играет интертекстуальное подключение еще одного произведения. Тодоровский не случайно предложил Евгению Сидихину сыграть Осипа Дымова из чеховской «Попрыгуньи» 12. Тодоровский перестраивает фильм Роома, вводя в свою ленту мотивы чеховского рассказа. Ситуация «Попрыгуньи» — женщина с художественными интересами между представителем богемы и скромным, трудолюбивым доктором — превращается в картине Тодоровского в сюжетную коллизию, возникающую между фотохудожницей, оказавшейся между неудачливым, но очень одаренным актером и человеком, отказавшимся от искусства ради обеспечения семьи. «Попрыгунья» строится на важном для писателя и врача Чехова конфликте между практической жизнью и искусством, позитивным знанием и эстетикой, конфликте, который Чехов разрешает, сталкивая две жизненные стратегии, разоблачая этическую несостоятельность богемы и реабилитируя скромного, трудолюбивого, самоотверженного, а на поверку оказывающегося и бесконечно более одаренным практика (проблематика, актуальная в тех или иных модификациях для русской культуры второй половины XIX века — Писарев, Тургенев и т. д. — вплоть до символистов). Тодоровский использует черты Дымова, создавая образ Кости. Так, указания на физическую мощь чеховского героя 13, по всей вероятности, и заставляют его взять на роль Кости настоящего богатыря Сидихина; режиссер словно забывает о том, что стройный Николай Баталов не обладал могучей телесностью и в физическом плане не был противопоставлен Владимиру Фогелю 14. Не забытыми остались и труд Дымова ради благополучия жены и мотив принесенных в жертву семейному благосостоянию его необыкновенных дарований, о которых говорит сразу после смерти Дымова его приятель Коростелев: Сергей, рассказывая Рите об институтских годах, отмечает, что Костя был наиболее талантливым студентом группы.

Тодоровский пытается прочитать фильм Роома через чеховский рассказ, взаимоуничтожая при этом конфликты, на которых строятся и «Попрыгунья», и «Третья Мещанская», руинируя контексты, в которые включены оба произведения. Конфликты исходных текстов, по сути дела, исчезают, утрачивая сюжетообразующий характер. Тодоровский останавливает, «замораживает» конфликт своего фильма, словно снимая все возможные противоречия, редуцируя почти все противопоставления: оба мужчины остаются при женщине, которая рожает ребенка и одновременно реализуется как фотохудожник. Финал остается открытым: то ли герои навсегда останутся мирно сосуществовать в семье «на троих», то ли конфликт будет длиться вечно, так ничем и не разрешившись. Зачем понадобилось Тодоровскому чеховская добавка к «Третьей Мещанской»? Классическая подсветка современного фильма, на мой взгляд, будучи связанной с, так сказать, «этернизацией» конфликта, четко указывает на стратегию режиссера. Классика обладает статусом текста «на все времена», трансцендировавшего свой исходный контекст в сознании реципиента. Чеховский рассказ стал своего рода посредником между двумя фильмами, позволившим режиссеру как бы соединить времена, а точнее, уничтожить жесткое соотнесение своего фильма с конфликтами своей собственной эпохи, наметив структурное сходство трех сюжетов. В уже упоминавшемся интервью журналу «Искусство кино» Тодоровский признается в попытке обойти социальную проблематику, сделав фильм прежде всего о любви. Вписывая мотивы чеховского рассказа, встраивая их в структуру «Третьей Мещанской», режиссер придает своей ленте «классичность», выключенность из темпорального потока, уничтожает однозначную соотнесенность фильма с настоящим: многочисленные знаки ретро, которыми густо набит фильм, — музыка довоенных лет, стилизованные под некий обобщенный модерн фотографии Риты, титры, взятые из немого кино, — оказываются не просто указанием на повторение, римейк, но и на повторяемость самой ситуации любовного треугольника. Неслучайно, что в наполненном ретрореференциями фильме вполне современная одежда героев начинает время от времени отсылать к некоему неопределенному советскому прошлому (плащи, шляпы и шляпки, напоминающие то ли о тридцатых, то ли о сороковых—пятидесятых годах). Поэтика римейка не возвращает зрителя к двадцатым годам и не переносит двадцатые в девяностые, а, напротив, ослабляет вписанность конфликта в какую бы то ни было эпоху, стирает различия между прошлым и настоящим (что особенно занятно в случае Тодоровского, сделавшего целый ряд ретромелодрам, где режиссер попытался быть именно исторически достоверным, верным деталям эпохи). Тодоровский воспроизводит «старую» фабулу, которая — благодаря ситуации повтора, воспроизведения — становится повестью «старой как мир»: сквозь историческую однократность коллизии «Третьей Мещанской» просвечивает «вечный», классический, как бы мифологический сюжет. Метатекстовой, эмблемный, фиксирующий взаимоотношения оригинала и римейка характер приобретает фотография Риты, где все трое изображены в одежде двадцатых годов. Смена эпох — лишь перемена костюмов, внешней атрибутики, театральных декораций для все тех же неизменных героев-любовников — как в стихотворении Валерия Брюсова «Образы времен», где те или иные исторические локализации любовного поединка героя и героини оказываются лишь определенным временем и местом для актуализации вечной, возвращающейся коллизии. Тодоровский устанавливает взаимоэквивалентность двух фильмов, словно обнажая вневременную фабульную основу, архетип, в результате чего обе ленты превращаются в вариации своеобразного сверхсюжета, когда реалии одной картины не воспроизводятся буквально, а лишь подчеркнуто замещаются деталями другой. Субституции подвергаются при этом те детали фильма Роома, которые как фирменный знак сохраняются в памяти синефила и которые при этом совсемне требовали модернизации, не будучи слитыми намертво с ушедшим в небытие предметным миром «Третьей Мещанской» — например, демократические шашки работяг Роома становятся шахматами интеллигентных героев Тодоровского, а крыжовник Николая в знаменитой сцене мнимой угрозы, исходящей от приехавшего мужа, — брусникой Кости. Поэтика повторения, предложенная Тодоровским, строится на замещении источника своего рода вневременным истоком, который и оказывается объектом повторения. Оригинал, источник вырывается из исторического контекста, как бы очищается от темпоральности до почти обнаженной сюжетной структурной схемы и вписывается — как в «Морфологии сказки» Проппа — в ряд воплощений не ведающего времени образца. Благодаря этому оба фильма предстают в качестве возвращений «вечного любовного треугольника», реализациями атемпорального сюжета, в конечном итоге видимыми копиями выстраиваемого задним числом незримого оригинала. Для того чтобы повторить некий источник, его самого необходимо превратить в своего рода повторение: в данной перспективе повторить можно только тот фрагмент прошлого, который сам — в акте повторения — становится повторением, скопировать — в широком смысле слова — можно лишь то, что — в процессе копирования — само превращается в копию.