Изменить стиль страницы

— Возьми! С этой минуты ты мне ничего не должен! Я дарю тебе две тысячи сто шестнадцать золотых. Прими это в память о твоей матери.

Голос его дрожал от избытка чувств.

Лахеч онемел, ошеломленный столь непредвиденным поворотом. Он видел, что дядюшка стоит и ждет, когда же он бросится к нему на шею или хотя бы просто поблагодарит, и потому, буркнув что-то невразумительное, сунул расписки в карман, словно они впрямь представляли для него какую-то ценность, и стал явно продвигаться к выходу.

Г-н Бенедикт двинулся ему наперерез. Чувствовалось, он поражен холодной реакцией племянника на свою щедрость и намеревается что-то еще изречь. Он успел перехватить Лахеча у самой двери.

— Послушай, — заговорил он неуместно таинственным тоном, — ведь ты все эти три года не платил мне процентов. Капитал я тебе дарю, но проценты… понимаешь, я женюсь, мне предстоят крупные расходы… Если у тебя при себе нет денег, то в ближайшие дни, уж будь добр, пришли мне, сколько причитается по процентам. Мне хотелось бы, чтобы все расчеты между нами были урегулированы.

Сердечно обняв племянника, г-н Бенедикт вернулся в кабинет. Он никак не мог взять в толк, почему Лахеч не только не обрадовался, но, выходя, так глянул на него, словно хотел испепелить взглядом.

Глубоко вздохнув, он поскорбел над людской неблагодарностью, слезливо улыбнулся при мысли о своем благородстве и, исполненный сознания совершенного доброго дела, уселся за стол писать письмо Азе.

А Лахеч, выйдя из дядюшкиного дома, бесцельно и бездумно побрел по улице.

Большие электрические лампы за голубоватыми стеклами, несколько смягчающими их яркость, заливали светом широкие тротуары, заполненные вечерней прогуливающейся толпой. Уже давно был отменен нелепый древний запрет открывать магазины по ночам. Теперь они закрывались с одиннадцати до пяти дня, но зато до полуночи, а то и позже светились огнями витрин, были полны шума, суеты, звона золота и серебра. Впрочем, золото лилось всюду, текло рекой, то разделяясь на множество мелких рукавов, то сливаясь в одно общее русло. Этот неизменный звон раздавался везде — у входов в многочисленные театры, концертные залы, цирки и биофоноскопы; у дверей кафе, где в перерывах между голосом фонографа (Хальсбанд и компаньоны), выкрикивающего попеременно последние новости и арии в исполнении самых модных певцов, дрыгали ногами в сетчатых черных чулках якобы скромно одетые, а на самом деле бесстыдно раздетые танцовщицы; в банках, у которых в эту пору и была самая интенсивная работа; в домах терпимости, поражающих своей пышностью и тем самым как бы насмехающихся над всеми ограничениями полиции нравов, — одним словом, всюду, куда ни ступи, куда ни глянь.

Лахеч брел, не ведая, куда идет и что с ним будет завтра, брел, куда несли ноги; прохожие толкали его, оттесняли с тротуара, и он отскакивал от автомобилей, мчащихся по мостовой. Он был совершенно не в состоянии думать о положении, в каком оказался. Сквозь гул разговоров, возгласы, крики, вой сирен, кваканье автомобильных клаксонов, мерзкий рев фонографов и визг тормозящих колес до слуха Лахеча доносились обрывки его собственной музыки, что, казалось, вырывалась из самой его души, окутывая благодетельными волнами измученную голову. И тогда он на миг останавливался в уличной толчее, мысленно находясь от нее за тысячи миль, и ловил долетающие звуки, прежде чем они исчезнут, прежде чем их подхватит и заглушит всепобеждающий шум. Но тут вновь кто-нибудь толкал его, кто-нибудь выкрикивал над ухом название только что вышедшей газеты, а то страж общественного порядка велел ему не останавливаться, дабы не препятствовать свободному движению, и он опять торопливо и машинально шагал, как будто и впрямь куда-то спешил в этой толпе.

Наконец он остановился под аркой ворот, толком не понимая, зачем он тут встал У него было ощущение, что это место ему знакомо, даже очень хорошо знакомо. Он поднял голову. Напротив, на другой стороне улицы была огромная надпись, не сказать чтобы уродливая, напротив, даже игривая, составленная из разноцветных лампочек, — «Хальсбанд и компаньоны. Компания усовершенствованных граммофонов».

Лахеч вскинулся, как конь, напуганный внезапно взорвавшейся под ногами петардой. Из окон здания неслась чудовищная какофония, которую издавали сотни инструментов, заведенных, надо полагать, для опробования; каждый из них играл свое: одни пели, другие, в которых были заключены на вечные муки оркестры, отчаянно стенали, словно умоляя сжалиться над их горестной судьбой, а были и такие, которые воспроизводили голоса животных либо перебранку рабочих в предместье.

У Лахеча волосы встали дыбом. Он хотел уже бежать от этого ада, этого своего узилища, как вдруг уловил, подобно чудовищной насмешке, победно рвущийся из трубы какого-то инструмента свой «Гимн Исиде». Он узнал возвышенные, могучие слова Грабеца и бурю собственной музыки, и голос Азы, искаженный, изуродованный жестяной глоткой граммофона.

В глазах у него потемнело, он привалился к стене и впился взглядом в дом с такой беспредельной ненавистью, с такой исступленной враждебностью, что у него даже губы судорожно подергивались, а пальцы машинально — до боли — сжались в кулаки. В голове у него, подобно молнии, вспыхивали всевозможные свирепые, но неисполнимые замыслы: взорвать этот дом, перебить, искалечить все аппараты, перерезать Хальсбанду горло или же привязать ему к ушам две самые громогласные машины и замучить их ревом насмерть.

Но тут же он ощутил свое бессилие и вжал, словно устыдившись, голову во вздернутые плечи. Брови у него сошлись к переносице, и он угрюмо уставился куда-то в пространство тупым, помертвевшим взглядом.

Он долго стоял так в отупелом оцепенении, как вдруг на плечо ему опустилась чья-то рука. Лахеч обернулся. Перед ним был Грабец.

— Я уже давно разыскиваю вас. Идемте со мной.

Лахеч машинально подчинился этому повелительному голосу и, даже не поинтересовавшись, куда его ведут, последовал за Грабецом по запутанным слабо освещенным боковым улочкам.

Они долго шли в молчании. Миновав людные, шумные кварталы, полные сверкающих магазинов, они добрались до окраины, где высились огромные фабрики, за черными стенами которых днем и ночью не прекращалась работа. Здесь почти не было мощеных дорог и площадей, в основном, они были присыпаны гравием да шлаком и прикатаны; вместо светильников, льющих мягкий свет, как в центре города, тут горели дуговые лампы, которые на высоких столбах с перекладинами выглядели точь-в-точь как звезды на виселицах. В их ярком холодном свете тени фабричных труб, снующих людей, катящихся по рельсам вагонов казались еще резче и чернее. Огромные окна фабричных корпусов, разделенных переплетами рам на множество небольших мутных от вековечной пыли стекол, полыхали багровым светом, точно жерла адских печей.

Грабец и Лахеч молча остановились на углу возле одной из фабрик. Там как раз должна была произойти пересменка: после двух часов работы одна смена уступала место другой. В широкие двери потоком вливались молчаливые люди, одетые в серые штаны и серые холщовые блузы. Было хорошо видно, как они разошлись по громадному цеху и встали у машин за спинами работающих. Кто-то засучивал рукава, кто-то растирал мозолистые ладони. Прозвучал первый свисток, на лицах сменяющих появилось какое-то тупое, напряженное выражение.

При втором свистке работающие вдруг отошли от машин, и в тот же самый миг, без секунды перерыва сотни новых рук опустились на рычаги, подхватили рукояти регуляторов, взяли отставленные масленки. Закончившие работу в каком-то замедленном темпе толпились посередине цеха, разминая занемевшие мускулы, потягивались, словно выйдя из каталептического сна; они вновь становились людьми. А возле неутомимых машин стояли новые манекены.

Из распахнутых дверей на обширный двор начал вытекать поток людей. Грабец бросал быстрые взгляды на проходивших мимо рабочих и вдруг окликнул одного из них.

— Юзва!

Тот оглянулся и остановился. Высокий рыжий парень с угрюмой физиономией. Но в глазах у него затаенным огнем тлело упорство и решительность.