Изменить стиль страницы

В те дни всюду встречались киевлянам люди с такими визитными карточками на груди. Шла 9-я Международная конференция по физике частиц высоких энергий, и со всего мира съехались в столицу Украины теоретики и экспериментаторы. Нагрудные карточки облегчали взаимное общение.

Хотя приезд Вернера Гейзенберга ожидался (программа оповещала, что он будет председательствовать в последний день конференции), было в его появлении нечто небудничное: с ним вместе вошла в вестибюль гостиницы живая история квантовой физики. История держала в руке потрепанный деловой портфель. История выглядела гораздо скромнее гостиничного швейцара. В ней не было никакого парада, а только естественность: по причине жары История сняла галстук и стала ходить с расстегнутым воротом. Как и самому веку, Гейзенбергу не было тогда еще и шестидесяти лет.

Философские дискуссии не входили в повестку дня конференции. И хотя в зале сидели люди, заведомо по-разному относящиеся к вероятностному толкованию квантовой механики, на эти темы не говорилось ни слова. Получалось так, что скрытые философские разногласия словно бы и не мешали физикам заниматься их исследовательским делом.

Хотелось спросить у них: отчего это так?

Спросить я не решился. Впрочем, один раз попробовал, но получил довольно язвительный ответ:

— А может быть, вы мне сначала объясните, — усмехнулся профессор X., — какое влияние могут оказать философские споры на фотографирование следов элементарных частиц или на взятие какого-нибудь проклятого интеграла? Я отвечу на ваш вопрос, как только услышу объяснение…

Мне ничего не оставалось, кроме как пробормотать: «Да, конечно, я понимаю…» Вечером в зале ресторана, где ужинали участники конференции, наблюдатели и журналисты, профессор X. поманил меня пальцем.

— Смотрите, — сказал он все с той же усмешкой, — вон сидит Гейзенберг-идеалист, а рядом Фок-материалист. Разногласия не мешают им с равным успехом поглощать плоды земли и переваривать их. Хотя подождите-ка, видите, старик Гейзенберг глотает какие-то таблетки. Может быть, природа все-таки наказала его за непоследовательную веру в ее объективное существование? Но тогда за что наказан Фок? Видите, он плохо слышит, у него микрофончик и усилительный аппарат. Но, понимаете ли, главное, что я вам хотел сказать: они сидят и дружески разговаривают, несмотря на разногласия. Знаете, почему? Потому, что они разговаривают о деле. О деле!

Я, разумеется, ничего возразить не мог. Да и не собирался: я сам видел, что философские разногласия не мешают физикам заниматься делом, я ведь с того и начал, что хотел понять — почему не мешают? И мне пришло в голову сказать профессору X., что, очевидно, ему в свое время очень насолили философы, но не понятно, отчего должен расплачиваться за это литератор. Он засмеялся и предложил:

— Давайте мировую. Хотите, я вам расскажу что-нибудь физическое?

Но мне в тот момент хотелось «чего-нибудь философского». В присутствии человека с визитной карточкой «Гейзенберг» довольно естественно было думать о смысле физических законов, а не о подробностях физического знания.

Простейший ответ на мой праздный вопрос пришел сам собою. Он возник сначала в виде безотчетного, но верного ощущения. Не помню, кто делал в ту минуту очередной доклад — профессор ли Смородинский из Москвы или профессор Альварец из Беркли, профессор ли Салам из Лондона или академик Боголюбов из Дубны, — это было совершенно неважно. Ощущение, о котором я говорю, в том и состояло, что на минуту показалось совершенно неважным, кто делает доклад! По сцене ходил и убежденно сообщал о новых фактах и новых формулах физик, приехавший сюда из какого-то пункта на земном шаре. Нет, даже и это было неважно: он — мог прилететь с Марса, он мог явиться в Киев с 62-й Лебедя, он мог прийти из прошлого или из будущего, — все эти различия потеряли на минуту всякое значение.

По сцене расхаживало мыслящее существо, впряженное в подвижную конструкцию легкого микрофона, как хомут накинутого на шею. Оно, это мыслящее существо, переходило от кафедры к меловой доске, волоча за собою, как брошенный повод, нескончаемый радиошнур. И зал, в тесной упряжке наушников, тянул вместе с ним тяжело перегруженный воз кропотливейшего познания микрореальности. А когда. докладчик приостанавливался и устало опирался на лекторскую указку, в воображении возникал образ безыменного странника с походным посохом в руках — вечного странника, которому еще идти и идти.

(Конечно, эти слова — странник, посох, воз — не из обихода нашего благоустроенного века, но дороги исследователей благоустроенными не будут никогда, это пути в незнаемое.)

О чем говорили физики, о чем они спорили? В конце концов все сводилось к обмену сведениями и догадками о том, что действительно имеет место, и о том, чего не может быть в микромире. Они спорили друг с другом, как и соглашались, на интернациональном языке экспериментов и математики. И в темноте, когда начиналась демонстрация микрофотографий, диаграмм и схем, когда не видно было лиц и только световой конус эпидиаскопа стягивал в одну точку нити всеобщего внимания, с удвоенной силой возникало ощущение, что все эти люди связаны какой-то единой присягой верности, равно обязательной для всех. Верности чему? Ответ был наготове: истине физического знания.

Этому не противоречит то, что у каждого научного открытия, большого или маленького, всегда есть своя родословная: дата и место рождения, имена и фамилии родителей. Такая родословная, конечно, отражает характер эпохи и страны, где успех был достигнут. Даже биография и темперамент ученого отражаются в этой родословной. Но только в родословной — только в истории открытия, а не в его физическом содержании. Иначе оно не имело бы никакой цены.

Конечно, для жизни человеческого общества, для будущего землян часто далеко не безразлично, особенно в наши дни, где, кем и для чего добываются физические истины. «А кто воспользуется открытием, которое я сделал?» — Фредерик Жолио-Кюри недаром спрашивал об этом еще тогда, когда не был ни коммунистом, ни руководителем движения сторонников мира. Не этот ли вопрос привел его к коммунизму? Даже история современной физики, не говоря уж об истории социальной, не забудет, что Филипп Ленард был гитлеровским негодяем, а Эдвард Теллер — энтузиастом водородной бомбы… Вот почему было сказано выше, что «географические» различия между физиками потеряли всякое значение только на минуту. Только на минуту! Правда, нам эта минута сейчас очень важна.

Физики, съехавшиеся в Киев со всех концов земли, обменивались адресами и взаимными приглашениями в гости. Но все они молча признавали, что их подопечный — мир элементарных частиц — географического адреса не имеет. Молча признавали они, что всюду и везде он управляем одними и теми же законами природы, а не человеческими установлениями. Об этом-то и поведала сразу наша произвольно допущенная минута.

Не могло быть даже тени сомнения, что это их общая нерушимая убежденность. Как могли бы наши физики из Дубны и американские физики из Беркли обмениваться научной информацией, если бы они не верили, что в лабораториях Дубны и лабораториях Беркли протоны ведут себя совершенно одинаково и представляют собою одну и ту же физическую реальность? Чем могли бы взаимно обогатиться теоретики Японии и экспериментаторы Италии, если бы в них не жила молчаливая уверенность, что микромир существует сам по себе и в своих закономерностях не зависит от волеизъявлений микадо или происков Ватикана? И, наконец, зачем бы ехал в Киев Гейзенберг, если бы он внутренне не был вполне убежден в объективной реальности природы? Как он мог бы надеяться, что будет понят другими и сам поймет других? Зачем бы он тогда вообще занимался физикой?

Вот что одолевало меня, стороннего наблюдателя, в Киеве: сомнения в искренности и «додуманности» физического идеализма… А тут еще киевская жара! Днем и ночью она с грубой прямолинейностью доказывала всем и каждому, что природа существует абсолютно независимо от сознания людей и делает свое потогонное дело, совершенно не считаясь с их желаниями и не спрашивая их согласия. При температуре в 36 градусов ночью ни один здоровый человек не может долго оставаться субъективным идеалистом, а человек, глотающий таблетки, тем более! (Неспроста же в древней Греции не было сколько-нибудь серьезной школы субъективного идеализма. Там средняя годовая температура для этого, право же, слишком высока.)