Евгений Воробьев

НЕТ НИЧЕГО ДОРОЖЕ

Рассказы

Нет ничего дороже i_001.jpg

Нет ничего дороже i_002.jpg

НЕТ НИЧЕГО ДОРОЖЕ

1

Столь маленькой станции больше подошло бы название разъезда или полустанка. Курьерский поезд высокомерно пролетал мимо, почти не снижая хода на стрелках, не снисходя к этой глуши. И даже неторопливый почтовый поезд задерживался здесь минуты на две, не больше.

Левашов не успел хорошенько осмотреться, надеть кожанку, закурить, как с ним уже поравнялся хвост поезда.

На ступеньке последнего вагона стоял скучающий кондуктор. Он держал в руке такой обтрепанный, вылинявший флажок, что нельзя было понять, какого же он цвета — желтого или красного.

В лицо ударили песчинки и крошки шлака. Следом за поездом, не отставая от него, кружилась своя маленькая метель, пахнущая перегретыми буксами и каменноугольной смолой.

Вокзалом служил пассажирский вагон, снятый с колёс и потому неестественно приземистый. Двери были на уровне земли, без ступенек.

Холмы, заросшие крапивой и бурьяном, указывали место бывшей станционной постройки.

С севера, вплотную к станции, подступал лес, и по кромке его, по соседству с железнодорожным полотном, шёл большак. Левее, за лесом, лежала деревня, названия которой Левашов не помнил.

Несколько женщин в платках, военный с зелёным сундучком, старик в несвоевременном ватнике и барышня с гитарой торопливо, держась вместе, зашагали по большаку налево.

Левашов зашагал по шпалам в противоположную сторону. Насколько он помнил, ему следовало дойти до семафора, перейти через рельсы и свернуть на просёлок, идущий полем. Он несколько раз оглядывался на группу удаляющихся пассажиров. У него попутчиков не нашлось…

Перед отъездом из Москвы всё было ясно и просто. Давно, еще во время войны, он клятвенно обещал себе, если останется жив, проведать Большие Нитяжи, поклониться Алексею Скорнякову.

«Заодно отдохну как следует, — подбадривал он себя, стоя на перроне Белорусского вокзала. — Не то, что в городе. Даже в Петровском парке пыль. На водной станции „Динамо“ к воде не протолкаться. А там, в Нитяжах — луга, леса, Днепр рукой подать. Лучше всякой дачи».

Он сел в поезд с сознанием, что выполняет давнишний долг и ему было лестно думать, что он умеет держать слово, даже если оно дано самому себе.

Но сейчас собственная решимость, которая еще недавно его умиляла, представлялась ребячеством.

Безлюдный проселок то нырял в лес, где уже чувствовалось приближение вечера, то вновь стремился в поле. Нужно отшагать еще не меньше семи километров, прежде чем он доберётся до этих Нитяжей.

Им овладело беспокойство, знакомое одинокому путнику, который на исходе дня не знает, под какой крышей доведётся ему ночевать.

Просёлочная дорога, по которой он шагал сейчас, была хорошо памятна. Почему же она кажется незнакомой? И Левашов понял, откуда идёт это ощущение новизны — от тишины вокруг, которая если и наступала здесь, на переднем крае, то была ненадёжной, недолговечной.

За леском показались Малые Нитяжи, но Левашов прошел мимо, не останавливаясь; нетерпение подгоняло его.

Наверно, и имени Алексея Скорнякова никто не слышал в этих местах. Но кого же винить? Всё, что он, Левашов, успел тогда сделать, — это написать чернильным карандашом на бумажке имя, фамилию, звание и ещё несколько слов, которые пишут в таких случаях. Бумажку положили под каску, второпях произвели салют, подняв автоматы к пасмурному небу, и бросились догонять ушедших вперёд товарищей. Атака уже началась, и траурный салют прозвучал в разноголосице боя, как деловитый залп по врагу. Потом начался дождь, и Левашову тогда ещё отчётливее представилась размокшая бумажка в чернильных подтёках, расплывшихся настолько, что и разобрать ничего нельзя…

Вот и речонка Нитяжка. Перед мостом, на обочине дороги, стоит шест с синей табличкой «Большие Нитяжи», оставленный армейскими дорожниками. Левашов помнил на этом месте жёлтую немецкую табличку, на которой название деревни было выписано витиеватыми готическими буквами.

Он перешёл через мостик, который сейчас, в августе, был чересчур солидным для речонки, лениво текущей в пологих берегах. Сумерки перекрасили траву в серый цвет. Баба, полоскавшая серое бельё, с усилием распрямила спину и проводила Левашова долгим взглядом.

Придорожные вётлы, знакомый поворот дороги, и за ним, на бугре, должна быть могила Алексея Скорнякова. Найдёт ли он это место? Не сравнялся ли безвестный холмик с землёй?

Он увидел ограду, за ней обелиск со звёздочкой на точёном шпиле и холмик, лиловый от колокольчиков.

Он подбежал ближе и прочёл на дощечке: «Гвардии старшина Алексей Скорняков. Пал смертью храбрых в боях за Родину, 26 июня 1944 года». Всё, что Левашов второпях написал на бумажке, короткая фраза, в которую нужно было вместить всю скорбь.

Левашов постоял, обнажив голову, затем опустился на траву. Наверно, он просидел долго, не могло же так быстро стемнеть…

Председателя колхоза он нашёл на краю деревни, в блиндаже, уцелевшем со времени войны. Шаткий огонёк каганца в снарядном колпачке выхватывал из темноты человека, сидящего за столиком, кусок бревенчатой стены и карту на ней.

— Мне председателя правления колхоза.

— А вам по какому делу? — спросил человек за столиком, оторвавшись от бумаг. — Ну, я председатель. А вы, небось, уполномоченный? От какой организации?

— От самого себя.

Председатель сдвинул брови и пристально вгляделся в темноту.

— Приехал погостить. Воевал в этих местах. Товарищ тут похоронен.

Левашов показал рукой в сторону, откуда пришёл.

— Гвардии старшина Алексей Скорняков?

— Он самый.

— Уважаем твоего товарища как героя. А что за человек, в подробностях никто не знает. Будем знакомы. Иван Лукьянович.

— Левашов.

— Та-ак… Значит, не уполномоченный? Чего же ты, друг, там у входа хоронишься? Шагай смелее к свету, садись. А я, признаться, думал, опять меня по какой-нибудь статье обследовать собрались. Прямо житья нет от этих комиссий!

И в полутьме заметна была его улыбка. Когда Иван Лукьянович убедился, что перед ним не официальное лицо, он сразу повеселел и перешёл на «ты».

— Та-ак… А ты из каких же мест будешь? Из самой Москвы? Газетки свежей не прихватил?

— Не догадался.

— Жаль, жаль. Я от международного положения на три дня отстал. Известное дело, деревня. Как там короля-то Виктора-Эммануила из Италии уже выселили?

— Не в курсе.

Иван Лукьянович укоризненно посмотрел на Левашова: «Что же ты, братец, так оплошал?»

Длинные, прямые, чуть сросшиеся брови и такие же прямые усы перечёркивали лицо Ивана Лукьяновича двумя чёрными линиями. Когда он улыбался, то сразу молодел, как все люди с хорошими зубами. Под латаной гимнастёркой угадывались мощные плечи и грудь. Еще когда Левашов поздоровался, он почувствовал, что эти большие руки налиты железной силой, как у лесоруба или кузнеца.

Широкоплечая тень ложилась на стену рядом с картой. Теперь можно было разглядеть, что это карта Южной Америки. Где-то в окрестностях Рио-де-Жанейро торчал гвоздь, и на нём висела армейская фляга.

На лежанке у противоположной стены спала или притворялась спящей женщина, а в изголовьи, поперёк лежанки, спали в обнимку двое детей.

Иван Лукьянович был огорчен тем, что негде устроить гостя и придётся отправить его на жительство в школу. От ужина Левашов отказался. Иван Лукьянович вызвался проводить гостя и вышел, хромая, из-за столика. В руке у него оказалась палка.

— Зачем же беспокоиться? Доберусь как-нибудь.

— Думаешь, калека? — обиделся Иван Лукьянович. — Да я со своим посохом бегом бегаю. Не всюду на таратайке проедешь.

— Когда думаете отсюда выселяться? — спросил Левашов, наощупь подымаясь из блиндажа по осыпающимся ступеням.