— А Олянка? Олянка что? — не утерпел молодец, совсем побелев — даже губы посерели.

Ловчий прошёл вдоль следов, ведущих к дереву, неторопливо переступая по снегу крепкими и сильными ногами с выпуклыми икрами.

— Вот она ползла... Сюда, сюда... Вот у дерева сидела. А вот волчица, похоже, перекинулась в человека, к ней подошла: следы уж человечьи. А вот они уходят отсюда вдвоём.

Ловчий проследил путь Олянки и её спутницы-оборотня до большого сугроба.

— Дальше след обрывается, — сказал он. — Марушины псы умеют над землёй ходить, отпечатков своих лап не оставляя. С этого места, видно, волчица Олянку на себе понесла. Не выследить нам их дальше... Кустов тут нет, а то бы ветки остались обломанные — хоть какой-то знак. А так... Увы, господин-батюшка.

— Дядя Лис, ищи! — вскричал отчаянно бледный молодец, соскакивая с коня и хватая ловчего за плечи. — Сделай возможное и невозможное! Только найди мне её!..

— Любимушко, родимый ты мой, — вдохнул тот невесело. — Плохо дело. Кровь там была на снегу... Немного её — значит, рана небольшая. Сам понимаешь... ежели кого Марушин пёс зацепил — не бывать ему больше человеком.

— А может, это не её кровь? — не унимался Любимко, встряхивая Лиса за плечи. — Дядя Лис, ты же сам сказал — два оборотня дрались... Может, это их кровь, а не Олянки?..

Ловчий помолчал, глядя с печалью в лесную даль.

— Может, есть там и пёсья кровь, — проговорил он наконец. — Могли они друг друга поранить, это не исключено. Да только вдоль следов Олянки, которые к дереву вели, тоже кровь есть. Мало, но есть. Либо от царапины, либо от укуса неглубокого. Нелегко мне тебе это говорить, свет ты мой Любимушко, но такова правда. — Ловчий мягко снял со своих плеч руки парня, сам в свою очередь сжал его плечи — молодые, широкие. — Через три дня начнётся превращение. А дальше... Это будет уже не твоя жена, родимый мой, а Марушин пёс. Разошлись ваши с нею дорожки навсегда.

Любимко со стоном осел на колени в снег, вцепился в русые кудри, точно его череп раскалывался от боли.

— Дядя Лис... У неё же дитя под сердцем... Наше дитя.

Ловчий только вздохнул, а Ярополк спешился и подошёл к сыну.

— Ну, Любимко, что ты раскис, как женщина? — проговорил он, чуть встряхивая его за плечо. — Жаль Олянку, да ничего не поделаешь теперь. Ничем ей не поможешь. Теперь ей одна дорога — в лес. Через три года не жена она тебе будет — найдём тебе ещё лучше, ещё краше! Утешься.

Любимко поднял на него полные слёз глаза. Ничего он не ответил на грубоватые слова отца, только с горечью дрожали его губы и страдальчески кривилось лицо. Снова обхватив руками и стиснув голову, он застонал сквозь зубы:

— Это я виноват... Это хворь моя во всём виновата...

Как всегда после припадков, его накрыл приступ головной боли — да такой сильной, что в седле он держаться не мог, и домой его доставили на носилках. Не было лекарства от этой боли, никакие средства её не облегчали. Роскошная опочивальня оглашалась его сдавленными стонами.

— Не надо мне другой жены, батюшка, — скрежетал Любимко зубами. — Нет никому жизни со мной, мучение одно...

Его взгляд из-под устало опущенных век выражал бесконечную тоску и неизбывное, неутолимое страдание. На его молодом, упругом теле остались синяки от цепей, которыми его сдерживали во время буйства.

— А кто род наш продолжит? — хмурился Ярополк, поправляя мокрую тряпицу у сына на лбу. — И рад бы я тебя в покое оставить, да один ты у меня сын!.. Сёстры твои в чужих домах поселятся, другим семьям приплод принесут. А я с чем останусь?

— Горе тебе со мной, батюшка, — прошептал Любимко. — Хотел бы я тебя радовать, да не судьба мне... Порченый я, никудышный...

— Уж какой есть, — вздохнул Ярополк с печалью на суровом лице. — Уж какой есть, сынок.

*

— Дитятко моё, — кричала Олянка. Её зубы были стиснуты от боли, по щекам катились слёзы.

Она сидела в луже крови. Подол рубашки промок, пропитался, на руках вздулись голубые жилы, а ногти удлинились и заострились. Этими звериными пальцами Олянка закогтила свой живот, словно стараясь удержать там плод, но никакая сила уже не могла спасти его.

— А-а-а... — рвался из её груди горький, надломленный, скорбный вой.

Куница, обнимая Олянку и покачивая на своём плече, поглаживала её когтистыми пальцами по волосам.

— Это я виновата, — захлёбываясь надрывным рыданием, стонала Олянка. — Я боялась, что дитятко в отца пойдёт... Что недуг ему передастся! Не хотела, чтобы оно рождалось... такое же... Вот оно меня и покинуло! Дура я, дура... Зачем я так думала?!

— Ни при чём ты здесь, дурочка, — проговорила Куница. — От мыслей твоих это не зависело. У всех баб, которых превращение с приплодом в утробе застигло, выкидыш бывает. А кто с большим уж брюхом — те мёртвых рожают. А потом — ничего, опять живых приносят, ежели захотят плодиться. Только не люди уж у них рождаются, а волченята маленькие. И ты родишь щеночка, коли захочешь. Ну, ну, не убивайся...

Утешения эти не приносили Олянке облегчения, напротив — только кромсали и без того кровоточащее сердце в клочья. Узнав, что понесла дитя от мужа, не обрадовалась она... Душу терзало опасение, что не будет здоровым потомство. А теперь уж не узнать, так оно или нет. Щеночка... Олянку передёрнуло от мысли, что в утробе у неё мог бы поселиться шерстистый комочек. Лапки, мордочка, хвост. Слепые глазёнки. Атласная шёрстка, чёрный нос. Пищащий и скулящий маленький зверёныш с кисточками на ушах. И непонятно, чего больше — ужаса или жутковатой, странной нежности... Сейчас, наверно, больше ужаса и рвущей душу пополам боли — оттого, что не будет и такого. Вообще никакого... Запоздалое раскаяние, бесплодное сожаление и острая, как клинок, тоска и вина за нелюбовь, за не-радость, за не-ожидание.

— Прости меня, дитятко, прости меня, — летел в тёмное небо её вой, а во рту проступали уже начавшие увеличиваться клыки.

— Нет тут твоей вины, — повторяла Куница.

Олянку накрыло глухим колпаком страдания. Её то бил озноб, то охватывал палящий жар. Глаза то смыкались, то сквозь веки начинал прорезываться лиловато-розовый, красивый свет. Она металась, скребла землю выросшими в свою полную длину когтями. Выть не осталось сил, и получался только хрип.

А потом её вдруг отпустило, и она провалилась в глубокий, тёплый, живительный сон.

2

Серые с золотыми ободками очи приснились ей впервые, когда Олянка встретила свою шестнадцатую весну. Парни давно заглядывались на неё, их чаровала её редкая красота: иссиня-чёрные волосы сочетались со светлой тонкой кожей и удивительно яркими, пронзительной голубизны глазами. Такого чистого, холодно-небесного цвета были они, что самые прекрасные синие яхонты — сапфиры — бледнели от зависти. Расчёсывая чёрные атласные пряди частым гребешком, Олянка плела единственную девичью косу. Была она дочерью небогатого ремесленника-горожанина — кузнеца Лопаты; при рождении ему дали имя Третьяк, а Лопатой прозвали уже позже — за широкие и огромные ручищи. Жили они не роскошно, но на столе всегда были и пироги, и каша, и калачи пшеничные, и мёд, и квас добрый.

В семье росли ещё четыре сестрицы и два брата. Олянка была старшей. Хоть порой детишек у людей и поболее бывает, но и семеро по лавкам — уже немало, а дочек ещё и замуж поди-ка выдай всех. Да чтоб не абы как, а хорошо. Непростое это дело, без приданого неприлично отдавать, вот и трудился отец не покладая рук, с утра до ночи. Сынов ремеслу учил, в дело готовил. Олянкино приданое уж готово было, жениха только сыскать оставалось, да вот не заладилось у неё с этим...

Ночь выдалась душная, тепло в том году настало рано; яблони в цвет душистый едва оделись, а погода — почти летняя. Худо спалось Олянке, ворочалась девица с боку на бок добрую половину ночи, а потом вдруг разом провалилась в сон.

Там, во сне, её эти глаза и поджидали. Защемило сердце в ожидании чего-то... Чего? Весны белокрылой, любви лебединой — совсем, как в песенке свадебной пелось. Но кому принадлежали эти глаза? Не могла девушка разглядеть, как ни старалась: сон переполнял свет, аж в глазницах стало больно от яркости. Одно она чувствовала точно: не мужские это были глаза... Вот это-то её и смутило, и удивило. Необычные: серые, а вокруг ободок золотистый.