Слушает суеверный, как и все в его время, Иван, и холодный пот выступает на лбу крупными каплями.

Уж не правду ли толкуют бояре, хотя и враги они Глинским?

Первая правда то, что проведали люди про работу лекаря бабкиного, как он режет трупы и на мертвых преступниках живых людей лечить учится… А если не лечить, а губить? Кто знает? Хоть и не жидовин дохтур, как облаяли Згорджетти, все же схизматик, католицкой он веры…

Вторая правда: сам Иван у него сердца в банках видал; в спирту, не в воде… А видал.

Толкует лекарь, все для ученья ему.

Зачем для ученья сердце мертвое?..

Так если две правды враги Глинских сказали, может, и в третьем не лгут? Завидно дядьям, что власть поотнялась у них, вот и жгут Москву?..

И мучительно задумался Иван.

Молчит Макарий. Понимает, что хотя бы и сознал вину Глинских царь, на поругание их не выдаст… Да и не надо бы.

Но за Глинских вступиться – плохой расчет. Их дело потеряно. И всех своих друзей, старых и новых, Шуйских и Захарьиных от себя старец своей заступкой оттолкнет…

И на царя покамест плохая надежда. Вот если удастся последний ход, тогда…

И молчит Макарий, ждет, когда обратится к нему за советом царь.

– Отче-господине! Как быть?! – дрожащим голосом заговорил наконец царь. – Видишь муку мою… Как пред Истинным, открыто пред тобою сердце… Сознаю все окаянство свое… Но вине дядьев не верится. Как быть? Научи, отче-господине! Такой час приспел, что на тебя да на Бога вся надежда моя!

– Тебе не верится, и мне ж не верится, государь! – слабым голосом, но внятно начал Макарий.

Все бояре только переглянулись с угрюмым удивлением и с нескрываемой враждебностью перевели взоры на Макария. Только один царь с бледной улыбкой да Глинский с благодарностью глядят. А святитель Макарий продолжает все так же спокойно и медленно:

– Коли мы оба не верим, значит, и нет того. Отчего ж и обыска не нарядить? Сыскать надо наветчиков. Они своего не докажут. Тут, народне, – и казнить их. Толки и стихнут, все уляжется, успокоится.

Полная перемена в лицах произошла.

Как мертвый сидит Глинский. И он не ошибся. Это прозвучал ему смертный приговор.

Просияли бояре, про себя Макария нахваливают:

«Что за ум светлый! Что за башка! Ловко!..»

Бояре знают, что знают!.. Они и в себе, и в черни, ими же взбулгаченной, ими же подстроенной, твердо уверены… Крышка Глинским.

На том и порешили: через три дня-де, в воскресный день праздничный, на площади кремлевской на Ивановской, клич кликнуть обыск нарядить. Там, на народе, окажется правда: кто Москву спалил?

Вернулся на Воробьевы горы царский поезд.

С Макарием Сильвестр остался. Долго об чем-то беседуют…

– Цело ли? – спросил Макарий.

– Все цело! Только пождать еще надо… Не отгремела гроза… И Адашев там приготовит, что следует.

– Не отгремела, правда твоя. Счастлив конюший боярин, Глинский Михайло, что нет его… А Юрий – не жилец он на свете…

– Сам знает, что не жилец… Рад бы убежать, да некуда. Теперь, поди, бояре его пуще, чем царя, сторожат: не уехал бы!

Покачал только головой в грустном раздумье Макарий…

Не ошиблись ни на йоту оба старца.

Настало воскресенье, 27 июня.

На обширной кремлевской площади черным-черно от народной толпы. Площадь эта, от стоящей здесь церкви Иоанна Лествичника, или Ивана Святого, звалась Ивановской. Теперь это – церковь и колокольня Ивана Великого, Годуновым впоследствии пристроенная.

Во время Ивана IV не было еще колокольни. Колокола большие, в огромной звоннице каменной, шатровидной, почти наружу висят, подвешены скрепами толстыми к балкам огромным.

Всего четыре дня после небывалого такого пожара прошло, а уж жизнь в свою колею вступила. Курятся еще остатки сгоревших палат и храмов Божиих, вьется сизый дымок от пепла и головешек, что грудами всюду навалены… Воздух едкой гарью пропитан, дышать тяжело… Земля остыть не успела, раскаленная… А людской муравейник копошится, гудет, жужжит на все голоса… И черные люди, и крестьяне тут окрестные, приезжие с припасом, который так нужен в погорелом городе… И ратники и дьяки, иначе, дельцы площадные, которые здесь именно кабалы строчат, кому надобно… Все тут, до разбежавшихся колодников включительно. Большинство оборванные, закоптелые, обожженные даже… И все – обозленные, с душой, напряженной всеми минувшими ужасами… Напряжены все до того, что и на геройство и на самое грозное дело, на лютое, на свирепое, эту толпу полуголодную одним словом, одним воскликом подвинуть можно!

Гудет, зловеще рокочет толпа.

Ждут все: нынче бояре о пожоге московском обыск чинить будут.

Появились и бояре наконец, стали на месте на расчищенном, которое раньше метальщики обмели.

Юрий Глинский тут же. Бледный, словно на казнь его вывели. Не хотел он ехать. Да заставили силой почти его.

– Как же, – сказали ему, – о роде твоем обыск, а тебя не будет? Погляди сам, чтобы все по чести шло!

Пришлось сесть на коня. Едет, а у самого ни кровинки в лице!

За ним, как и за другими боярами, челядь его.

Всю как есть взял он с собой.

Да что в ней проку?

Тонет эта кучка вооруженных людей в ревущем море народном, взволнованном, которое, пожалуй, не менее страшно и гибельно бывает порой, чем беспощадное море пламени.

И на людей-то Юрию поглядеть страшно, и вокруг смотреть тяжело. Сколько потерь! Сколько горя! Какой огонь был! Уцелела вон церковь Вознесения, но камень у нее от жару – где глазурью покрыт, где в песок перегорел… Осела церковь, рухнет того и гляди!

И этот вид пожарища, гул разъяренной толпы, страшно все как-то влияет на душу Глинского. Он знает, что его ждет. Тут-то бояре с ним свои счеты и сведут… Чернь за то отомстит, что глух он был к жалобам, когда обиженные челядью его люди простые прибегали к боярину, к дяде царскому…

Настал день расплаты! Так уж скорее… Скорее бы конец! И он близок!

Бирючи уж клич кликали… Бояре обыск начали.

Все рвутся вперед… Еле-еле стражники напор сдерживают, не дают толпе смять, раздавить всех бояр. А бояре, в богатых, чистых нарядах, недвижно-спокойно стоят, словно островок, вокруг которого плещут, вздымаются и ревут волны прибоя всенародного!