И пытавшийся разрушить почти достроенное здание Михаил Глинский поплатился опалой, ссылкой, самой жизнью, наконец… Ужаснее всего, что Елена, подписывая приговор близкому своему, дяде, благодетелю, должна была сознаться, что иначе нельзя!

Еще большую муку вынесла эта «княгиня-еретичка», как враги прозывали ее, когда пришлось огорчить и бороться даже с самим другом своим сердечным, с Иваном Федоровичем. И бороться тогда, когда он был чист, прав… более того, велик и благороден! А она совершала дурной, с личной точки зрения, поступок, но необходимый для блага и спасения государства, которое ревниво берегла Елена для сына. Дело было так. Чуть затихли стоны плакальщиц, заупокойные напевы и медленный, печальный, похоронный перезвон по усопшему великому князю, как начали сбываться опасения его, высказанные на смертном одре. Отовсюду поднялись затруднения. Литовские послы, ехавшие для подписания мира с Василием, нагнавшим страх на кичливых соседей, радостно ели поминальную кутью на его тризне. Подобно Михаилу, своему единоплеменнику, они решили: пора пришла и Литве поживиться от Москвы, как доселе сильный сосед живился от Литвы и ляхов, новгородцев и псковичей…

Вместо заключения мира пошли проволочки да затруднения, а под рукой круль литовский, престарелый Сигизмунд, хоть не любил шуму бранного, а все же и и войне готовился, и так, путями разными, лукавыми Москву обойти да обессилить старался, ногайцев, и крымцев, и Казань на Москву подымал.

Началась война с Литвой и шла с переменным счастием.

Тяжело это было, да сносно. Но с другой стороны худший враг поднялся. Свои на своих восстали. Конечно, хитрые бояре, желая выслужиться, сильных своротить, самим в силу войти, сами смуту между Еленой и дядьями царя-малютки посеяли. И сразу, чуть ли не на девятый день после смерти Василия, был схвачен и заточен первый брат его, Юрий Старицкий. А через два года, после разных размолвок, и второй брат, Андрей, послал по городам грамоту.

Князь так писал:

«Люди русские государевы! Князь великий Иван, племяш мой, молод. Держат государство бояре, а как лихо – вам самим ведомо. Священство – продажное, митрополиты – и те за сребреники ставленные. Тиуны да наместники не у старост, по ряду, что им следует, берут, а сами дерут, мшелоимством живут… В неволю люд продают за ничто! А боярам и любо. Четь – государю они, три чети – себе в мошну. Чего же вам, люди, надеяться? Чего ждать? У кого служить? Идите ко мне. Я же рад вас жаловать».

Послушал народ, замутилась земля. И дошло до того, что встали полки великокняжеские против полков Андреевых у Березни-реки, неподалеку от Едренного Яму, перегону конского. Братья готовились братнюю кровь проливать, чего давно уж не бывало на Руси.

И заслал тут Иван Овчина, который в главном полку воеводой был, к князю Андрею: нельзя ли мириться?

А тот и сам рад.

– Забудем все… Поверну я на мир, вернуся на Москву, если княгиня ваша и великий князь дадут мне опасную грамоту, не станут зла помнить, уделы мои брать или как иначе мстить?..

– Господи! – отвечал Иван, прямой и добрый по душе. – Да может ли иначе быть? Сейчас, с места не сходя, я, начальник, стратиг первый великокняжеский, тебе за них клятву в том даю. Знаешь: не мало слово мое на Москве значит…

– Знаю! – угрюмо отозвался князь… – Хоть и помолчать бы тебе об этом лучше. Ну, да не от людей дело, от Бога. Клянись… И я полки свои распущу…

Поклялся Овчина. Доверился ему Андрей.

Приехал он на Москву в четверг. Приняли его честь честью… А в субботу уж сидел князь в железных наручниках в особой палате, нарочно устроенной для знатных узников, где и Дмитрий Угличский и другие в свое время сидели.

И жену князя, княгиню Евфросинию, и сына Владимира тоже заключили, только в другом месте, порознь от отца и мужа.

Бояре и дружинники, близкие советники князя, схваченные с Андреем: двое Оболенских же, только роду Пенинских князей, Пронский-князь, Палецкий, да и многие еще князья и дети боярские, которые с Андреем вместе на Москву пошли, все пытаны были, на площади кнутами и батожьем биты в торговый день, для острастки; а там и по городам дальним глухим, в монастыри да по острогам разосланы…

А новгородских волостелей, горожан именитых так человек тридцать, которые со всей своей челядью к Андрею примкнули против ненавистной обидчицы – Москвы, и деньги на войну давали, тех попросту кнутами отстегали, а там и повесили на шляху, на битой дороге от Москвы, вплоть до самого Новагорода. Что ни двадцать верст, то висел в петле добрый молодец, воронье своим телом кормил!

Андрей только шесть месяцев пожил в тюрьме. И свая скорбь душу томила, и тюремщики постарались, чтобы не зажился князь, опасный враг младенцу-царю…

И вот как только узнал Иван Овчина в роковую субботу, что схвачен князь, которому он с клятвой свободу и полную безопасность обещал, бурей ворвался он в светлицу к Елене.

Не одна сидела правительница. Старушка-мать тут же с внуком тешилась да о чем-то с дочкой толковала. Сейчас же смекнула она, что не с добром ворвался конюший и друг Еленушкин, боярин Иван Феодорович.

Отвесив поклон, как следует, боярин негодующим, но сдержанным еще голосом заговорил:

– Государыня-княгиня! Поговорить бы тебе надо о делах государских… Так не улучишь ли часок?

Догадалась и Елена, что творится с Овчиной. Знала, чем и огорчен он. Подумав немного, она спокойно ответила:

– Ладно, боярин. Матушка, не прогневайся, возьми государя с собой… Ко мне в опочивальню пройди на малый часок.

– Да, дочка, что помешаю я? Не чужая, мать родная тебе. И в государских делах не выдам, и в твоих дочку не обижу. Может, при мне боярин сказывать станет?

Овчина только глазами сверкнул. Редко видала его Елена в таком гневе. Всегда спокойный, кроткий, ласковый. Но и таким вот, как сейчас, он чуть ли не больше еще нравился влюбленной женщине. Глаза горят, щеки пылают… Волнистые кудри разметались от быстрого ходу… Совсем не узнать любимого.

– Нет, уж прошу тебя, матушка!..

– Как скажешь, доченька. Ты хозяйка у себя…

Кряхтя и ворча, поднялась бодрая старуха.

– Князенька, внучонок, дорогой, пойдем… Гонят нас с тобою… Вишь, дела… государские… – не могла удержаться, чтобы не уколоть, старуха.