Туалет был занят. Она перешла через «гармошку» в соседний вагон, но там в туалете тоже кто-то был, и она вернулась. В «гармошке», где пол ходил ходуном у нее под ногами, как в аттракционе на ярмарке, ей пришлось, чтобы сохранить равновесие, обеими руками держаться за стены, и она испачкала пальцы.
Она подождала еще немного. Она слышала, как контролеры по очереди входят в другие купе: «Простите, дамы-господа…». В конце концов она подергала дверь за ручку, как это делают в школе, когда ждать невмоготу, а туалет никак не освобождают.
Внезапно дверь отворилась, и стоило ей увидеть его испуганные глаза, его затравленный вид, как она сразу все поняла. И впрямь, как в школе, когда она еще не сдала экзамен на бакалавра, она как бы вернулась на три или четыре года назад: лагерь преподавателей и лагерь учеников, секреты, фискальство, страх перед надзирателями.
— Что вам надо?
Он вскинулся, как маленький задорный петушок, увидев, что это не контролеры (надзиратели). Она ответила:
— Всего лишь сделать пи-пи! Это был тот самый мальчишка, который порвал ей чулок, у него были светлые волосы и совершенно растерянный вид, он прошептал чуть ли не плача:
— Не стойте здесь. Уходите. У меня нет билета.
— Нет билета?
— Нет.
— И поэтому вы там заперлись? Чего вы этим добьетесь?
— Не говорите так громко.
— А я и не говорю громко.
— Нет, вы говорите громко.
Тут они оба услышали шаги контролеров (голоса надзирателей), которые вошли в последнее купе вагона, всего шагах в десяти от них. «Простите, дамы-господа…»
И тогда он схватил ее за руку, это был его первый решительный жест. Он сделал это так резко, что она чуть не вскрикнула. Он втянул ее в туалет. И запер дверь.
— Что вы делаете? Выпустите меня! Он зажал ей рот рукой, совсем как Роберт Тейлор Деборе Керр на немецком корабле в фильме, который она видела в Авиньоне месяца два назад, но у Роберта Тейлора были усы, он был черноволосым и мужественным, тогда как этот мальчишка умолял ее, глядя на нее глазами испуганного ребенка.
— Не разговаривайте, умоляю вас, помолчите! Они стояли рядом перед запертой дверью. Она хорошо видела себя в большом зеркале над умывальником и думала: «Такое могло случиться только со мной, если бы мама меня увидела, она бы упала в обморок».
Он сказал очень тихо, бесцветным голосом, лишенным всякого акцента, голосом воспитанника отцов иезуитов, что хотел было переждать на подножке, но в коридоре соседнего вагона стоит какой-то подозрительный тип, к тому же он побоялся, что не сумеет открыть дверь, и еще он не знал, куда деть свой чемодан.
Пузатый чемодан из свиной кожи лежал в умывальнике. Избалованный ребенок, сыночек богатых родителей, вот кто он такой, отец его адвокат, муниципальный советник в Ницце, он сказал ей об этом на следующий день, еще сказал, что учился у иезуитов, жил в Тулузе в пансионе, где его оставили на второй год из-за математики, что ему это осточертело и он бросил все, решив, что должен сам распоряжаться своей жизнью, жить в свое удовольствие.
В дверь постучали. Чей-то голос спросил, есть ли тут кто. Она, приложив палец к губам, как это делали в школе, оттолкнула паренька. Он понял и с глупым видом забрался на крышку унитаза, произведя при этом много шума, слишком много шума. Прежде чем открыть, она расстегнула пальто, чтобы все выглядело как можно естественнее, «если бы мама меня увидела, она бы упала в обморок».
— В чем дело?
— Ох, простите.
Правой рукой она придерживала дверь, не давая ее распахнуть, левой — полу своего пальто. Контролеры смотрели на нее сверху вниз; тот, что помоложе, отступил на шаг, второй в замешательстве машинально приложил руку к фуражке. Она, должно быть, была мертвенно-бледной. Если бы она повернула голову и увидела свое бледное лицо в белокурой шапке волос, голые ноги, которые видны были из-под расстегнутого пальто, то сама бы упала в обморок. Она слышала подступавшие к горлу глухие удары сердца.
— Вы уже проверяли у меня билет…
Тот, что был постарше, ответил: «да, да», снова повторил: «простите нас, мадемуазель», и оба они отступили, она закрыла дверь и взглянула на себя в зеркало, увидела свои белокурые волосы, глаза, такие же испуганные, как у этого паренька, и колено, высовывающееся из-под пальто. Сейчас она была уже не мертвенно-бледной, а пунцовой.
Они простояли так: он — на унитазе, нагнув голову, чтоб не упереться в потолок, она — привалившись к двери, красная как рак, плотно запахнув пальто, но где-то в глубине души она уже тогда знала, что произойдет; ужасно глупо, но все было именно так: в глубине души она уже знала, когда посмотрела на него. Он тоже страшно покраснел, его черные глаза молча благодарили ее, и вид у него был на редкость глупый, моя любовь, мой Дани, мой Даниель.
— Вы себе запачкали сажей щеку.
Вот и все, что он сумел ей сказать через две или три минуты, когда они убедились, что контролеры уже далеко.
Она, должно быть, коснулась грязным пальцем своего лица. А может, это сделал он, когда зажал ей рукой рот, болван. Она потерла щеку платком, глядя на себя в зеркало. Он соскочил вниз, поставив ногу на чемодан, и, чуть было не свернув себе шею, вцепился в нее, не попросив даже прощения, потому что не умел этого делать. Он улыбнулся в зеркале. Он только и умел, что улыбаться своим красивым ртом избалованного ребенка.
— И вы тоже… Вот…
Она протянула ему свой платок, указав на следы сажи на лбу и на безбородой щеке. И он, в свою очередь, стоя рядом с ней, потер себе щеку и лоб. Потом они оба вымыли руки мылом железнодорожной компании, у которого особый запах, очень стойкий, запах чего-то такого, что готовят для всех.
Он взглянул на ее красный носовой платок в мелкую зеленую клетку. И засмеялся.
— Когда я был маленьким, у меня тоже были такие. По одному на каждый день недели.
Когда он был маленьким! Порой в его речи проскальзывал акцент южанина, сохранившийся несмотря на насмешки и внушения иезуитов, акцент уже цивилизованный, деформированный, так говорят в Авиньоне богатые сынки, которые не умеют просить прощения. А потом вдруг он отвернулся, очень быстро, видимо, подумал о маме, о платках, столько милых сердцу вещей припомнились ему, затопили ему душу.
Милый мальчик.
Она без аппетита доедала свою глазунью, как вдруг вспомнила, что ключ от комнаты остался в ее сумочке.
Уходя, Даниель оставил дверь открытой, он сказал об этом по телефону. Он даже позвонил ей из-за этого. В четыре часа дня.
— Бэмби?
— Я слушаю.
Бэмби первый день работала в своей конторе. Она сразу поняла, когда ей сказали: «Это вас», что звонить мог только он.
— Мне пришлось оставить дверь открытой, у меня нет ключа.
— Где ты?
— В Клиши.
Наступило молчание, очень долгое молчание, потому что она не знала, что сказать, и он тоже не знал, а потом, неловко было чувствовать, что с тебя не спускают глаз твои новые коллеги.
— А где это, Клиши?
— Довольно далеко.
Для них это значило: довольно далеко от Лионского вокзала.
Все кварталы Парижа находились более или менее близко от того места, где два дня назад они впервые увидели этот пропитанный сыростью город.
— Это далеко отсюда?
— Не знаю.
Снова молчание, и снова очень долгое.
— Я уезжаю, Бэмби.
Она ничего не ответила. Что можно ответить, когда на тебя смотрят десять пар глаз, когда ты просто глупая тетеря?
— Я думаю, мне лучше вернуться домой. Я все объясню отцу.
Он поговорит с полицией. У тебя не будет никаких неприятностей, и у меня тоже. Он это умеет делать, мой отец.
— Как ты поедешь?
— Поездом, как приехал.
Ей хотелось многое ему сказать, но она не смогла. Если бы она ему это сказала, он бы заколебался. А потом, все взгляды были устремлены на нее, очень внимательные взгляды, и это парализовало ее.
— Даниель…
Она все-таки назвала его по имени. Вероятно, голос, когда произносишь имя, может выразить все то, что разбивает тебе сердце, так как коллеги в смущении отвели глаза. И она услышала в ответ чудовищные вещи, сказанные им очень быстро: «Моя маленькая Бэмби, моя маленькая Бэмби, люблю тебя, очень скоро, всегда, ночью, через какое-то время, Париж, Ницца, ты, я, маленькая моя Бэмби, послушай, Бэмби…» И он повесил трубку.