Действительно, все было ясно. И в то же время не верилось — неужели это происходит, как штрафной удар в футболе: отметили расстояние, свисток судьи — и…
Рядом со мной стояли люди. Целая толпа. Никто не сгонял их на площадь. Да и площади не было — был угловой дом перед рекой. Почему немцы избрали этот балкон, а не какой-нибудь другой, который бы выходил на открытое пространство, чтобы собрать побольше людей, неизвестно. О той кучке людей, в которой стоял и я, они, видимо, не заботились: стоите — и стойте, ваше дело! И может быть, именно обыденность происходящего мешала мне поверить, что это не игра, в которой немец перегоняет парня с места на место, очерчивает ногой, где он должен стоять, подманивает к себе руками: «Иди, иди сюда…»
Страшно и странно все это было, но мы ведь не представляли, что шесть живых людей (а всего по городу тридцать девять) вдруг станут неживыми… Мы не верили в это и когда пожилой человек в полупальто железнодорожника из тех, обреченных, деловито подошел к затравленному парню, взял его за руку и что-то сказал на ухо. Неуклюжий парень задвигал огромными сапожищами, будто вытирая ноги перед тем, как войти в дом. Но он не входил. Он уходил. Из жизни.
Офицер поиграл в воздухе рукой, словно между его ладонью и землей скакал маленький невидимый шарик на резиночке, которые у нас в городе раньше продавали китайцы. «Гут! Гут…» — похвалил он железнодорожника. Тот повернулся и пошел на свое место. Кажется, этот пожилой, умудренный опытом человек до конца не понимал, к чему идет дело. Тогда все началось. Один из немцев на балконе, маленький, приземистый (а может, так казалось снизу?), ухватился руками за веревку и изо всех сил потянул ее на себя. То ли испугался, что повешенный упадет, то ли, что сам свалится вниз. Он тянул веревку с опаской, словно ожидал, что повешенный сорвется и потянет его, немца, за собой. Может, он тоже впервые видел казнь — точнее, участвовал в ней. В группе, которая вешала последовательно и неторопливо, нельзя было понять, кто из них какой. Нужно было встретить кого-нибудь из них отдельно, вне группы, вне строя, массы, толпы, пусть организованной, но толпы, где все действуют не сами по себе, а вместе, по приказу.
Я опустил голову. До этого мгновения не верилось, что сейчас повесят людей, хотя чего же можно было ожидать, если на груди их висели таблички «партизан»!
Я повернулся к тем, кто стоял рядом, и увидел каменные лица. Только одна старуха, схватив себя за шею руками (тоже точно каменными), судорожно зевала, будто ей не хватало воздуха. Она дергалась, как повешенная, а сами жертвы, когда я осмелился посмотреть на них, были уже неподвижны. Когда-нибудь такой же веснушчатый, словно с коростой на лбу немец сбросит меня, уже каменного, на твердый, утоптанный их сапогами снег… На спину… Я буду лежать совершенно неподвижно, ни одна жилка не будет биться… А они, солдаты, сделавши свое дело, будут спокойно расходиться по квартирам, оживленно обсуждая по дороге, как они повесили того чернявого, похожего на «юдэ». Они придут домой, и, может быть, какой-нибудь другой «я» принесет им золотое колечко, и они, поспорив между собой, все-таки не тронут его. Потому что каждый из них считает себя честным немцем. Немцы всегда гордились своей добропорядочностью. Вот и приказ о повешении они выполняют как добропорядочные люди: точно и добросовестно. И если кто-нибудь из них боится, сомневается или не желает выполнять приказ, он не покажет этого остальным, дисциплинированным и исполнительным немцам. Он сознательный немец, понимает: чем больше будет уничтожено русских, тем лучше ему, немцу. Такова идея, которая привела его в чужую страну. Взятый отдельно, он имеет возможность рассуждать и по-своему выражать общую немецкую честность и добропорядочность, в коллективе, толпе — он лишь винтик машины, которая уничтожает и наказывает.
VIII
После посещения «коммерческих» немцев мы с Колькой мгновенно съели хлеб, но чувствовали такую же пустоту в желудке, как и раньше. И тогда мы решили продать бутылку шампанского. Точнее, то, что в ней осталось. «Шоб не было разговоров», Колька добавил в начатую бутылку воды. Я помалкивал: скорей бы поменять эту бутылку на хлеб, все равно на сколько, только бы опять в желудок опустилась теплая мягкая масса… Пусть хоть в последний раз в жизни, только поскорее. После немцев мы отправились с Колькой обратно на черный рынок. И забыли об осторожности: Колька ходил с бутылкой в открытую. Барыги и покупатели нюхали бутылку и, не учуя запаха подсолнечного масла, спирта или самогонки, отходили: шампанское здесь никому не было нужно, на этот предмет роскоши не находилось покупателя. Наконец кто-то сзади спросил:
— Чим торгуемо, хлопци?
Мы повернулись — перед нами был полицай. В немецкой форме, только без погон, с нарукавной повязкой.
— Так чим торгуемо, хлопци? — спросил он снова. Колька прижал бутылку к груди. Полицай улыбнулся:
— Злякався?
Мы молчали.
— Спугався, чи шо?
Снова молчание. Полицай продолжал свое:
— Злякалыся хлопци. Я ж нэ нимэць! Свого злякалыся! Тю!
Он приблизился к нам. Теперь я видел его худую волосатую руку, которая вылезала из коротких рукавов мундира. Подпоясан он был не немецким, а нашим ремнем, который стягивал просторный мундир. Обыкновенный деревенский дядька. Колька тоже смотрел на дядьку и смелел.
— А шо? — спросил он осторожно.
— Дай подивлюсь. Порядок есть порядок. — Дядька протянул к бутылке руку.
— А не отберете? — Колька щурился, словно на солнце.
— Чэснэ пионерське! — широко улыбнулся полицай и взял нашу бутылку за горлышко. Он рассматривал ее со всех сторон, на свет, нюхал: — Ого! Загрянычна!
Потом вдруг отколупнул ногтем пробку.
— Не надо, дядечка! Вы ж дали слово! — канючил Колька. — Не надо!
Полицай не смотрел на Кольку:
— Говорыш, не нада! Тоби, значить, нада, а мени, значыть, не нада? Ты пробку откупорыв, а дядькови не нада?
Он тянул горлышко бутылки к губам. Колька взвыл разом, точно включил внутри себя сирену, — этот прием мы отработали до войны в схватках со сторожами, завхозом школы, иногда — с милиционерами. Кричи на всю улицу, и обидчику станет стыдно перед людьми — маленького обижает! Но полицай пил наше вино как воду и, оторвавшись от бутылки, проговорил:
— Дав слово. Було такэе дило. А як же! Пионерськое слово давав. Тильки дэ воны тепер, пионеры? Може, вы, хлопци, тии пионеры? Га?
Я понимал, что дело принимает серьезный оборот, — ласковый полицай гнул в «политику», и шепнул Кольке:
— Брось. Не связывайся!
Но Колька упрямо тянулся к бутылке:
— Отдай, мильтон несчастный!
Полицай продолжал пить, только кадык ходил на его шее вверх — вниз, как челнок. Вверх — глоток, вниз — глоток. И Колька еще называет этого гада, этого немецкого прихвостня, мильтоном? Разве он похож на мильтона, того, что штрафовал на улице «ни за что»? Вспомни наших довоенных мильтонов, Колечка! Не ты, а он должен был проявлять ангельское терпение. Ты мог возмущаться, обращаясь к толпе: «Смотрите, что они делают с честным человеком!» Ты мог стучать по мостовой ногами, мог, на крайний случай, пнуть мильтона в живот головой! Любить его надо было, обожать, нашего добродушного и терпеливого мильтона! А этот? Оставь его, Коля!
— Нехай грабит? Да? Нехай грабит? Имеет право? Да? Имеет?..
Колька кричал это мне, но полицай вдруг аккуратно поставил пустую бутылку на тротуар и заорал:
— А ну попрошу за мной! Я тоби покажу, яки в мэнэ права, век помнить будешь! Я грабытель? Полицай, выходить у тэбэ, грабытель. Это значить, немецькая власть посылает нас грабить? Ах ты пионерська зорька! Ах ты!..
Полицай схватил Кольку за руку и выкрутил ее: он оказался сильным, этот худосочный дядька. Напрасно Колька пытался вырваться. Он стрелял глазами вокруг, искал кого-нибудь, кто заступится. Но полицай снял с плеча винтовку, и все, кто топтался рядом, мгновенно исчезли. Я остался, но меня полицай подгонял стволом своего ружья: