— Газда Юркович, я вижу вас насквозь. Играть в социализм у нас не очень-то безопасно. — Священник, совсем как на проповеди в церкви, погрозил пальцем. — Печальный пример вашего отца должен бы вас, газда, кое-чему научить. Да-да. Вы поразмыслите на досуге, прислушайтесь к моему совету. Я говорю, Юркович, как перед святым евангелием. Если вы, пан газда, поможете мне переименовать Качковского на «Просвиту»… — Кручинский готов был на все, лишь бы склонить этого уважаемого на селе мужика на свою сторону. — Если вы, достопочтенный Юркович, поможете мне в этом, клянусь святым крестом, вы без всяких усилий с вашей стороны станете председателем «Просвиты», вас выберут церковным старостой, наконец… — Кручинский оглянулся, словно в поле, над Саном, мог кто-то подслушать его, — вы получите в аренду несколько моргов церковной земли из моего пая и за два-три года так разбогатеете, что сможете прибрать к рукам тминную печать. — Предвкушая свою победу, священник позволил себе панибратски коснуться ладонью плеча Ивана. — Итак, согласны, пан Юркович? Хотите стать тем, о чем вы давно мечтаете, — настоящим хозяином?

Иван опустил глаза, делая вид, что разглядывает что-то на земле. Уж не того ли вон темного жучка, что уполз под сапог егомосци?.. Ах эти сладкие, одуряющие речи священника. Стыд берет Ивана, слушая их. И так просто, будто… Что ж, не с ножом выходит на дорогу, не грабит, не в карман лезет… Лживое, лицемерное, греховное слово из уст священника… Однако же ты слушаешь. Не хватит силы оборвать эти недостойные порядочного человека излияния. Слушаешь. Не пропускаешь ни одного слова. Кому не хочется, разбогатеть, Иван? И деньги тебе, и почет. Особенно когда в твоих руках печать войта. Нет надобности ехать снова на заработки в Америку, на тебя будут работать те, кому бог не дал своей земли. А дети, Иван? Им, будьте любезны, гладкая дорога в гимназию, в университет…

«Но за все это надобно платить предательством. Тебе не страшно, человече? Какими глазами ты будешь смотреть на людей?»

«Другие, однако же, посвистывают себе на все. А его- мосць еще и грехи отпускает».

«Ты не перенесешь этого, Иван. Ты родился в честной семье. Вспомни покойника отца…»

«Пример отца как раз очень поучителен. Старому правдолюбу легко переломили хребет. За правду он заплатил свободой, а позже тюремную решетку сменил на корчму…»

«Все-таки не отступил от своего, не продал людей».

«Зато меня, своего сына, загнал под землю в Америке. Из-за него я мучаюсь…»

— Обдумайте, пан Юркович, — дошло до ушей Ивана. — Мы люди свои. Не немцы и не поляки. Вот от кого мы должны отгораживаться высокой стеной, чтобы спасти свою нацию от уничтожения.

«Правильные речи, речи патриота, — подумал Иван. — Ими можно хоть какие грехи прикрыть».

— Обдумайте хорошенько, от всей души вам советую, — еще раз напомнил священник.

Иван поднял голову, но в глаза егомосци не хватило смелости посмотреть, он отвел взгляд куда-то выше его плеч и вполголоса, как говорят в доме, где лежит покойник, произнес:

— Ладно, я подумаю…

На том они и разошлись. Иван свернул на тропку, что вела к селу, Кручинский пошел берегом Сана дальше, чтобы с самим собой порадоваться своей первой победе.

2

Посоветовавшись с мамой, дядя Петро спросил меня:

— Тебе осталось еще год учиться в городском. А дальше что? Куда, Василь, пойдешь?

Вопрос меня удивил. Куда пойду? Да об этом не только дядя, даже маленькая Зося, наверное, знает. Пойду учиться на пана профессора.

— В учительскую семинарию хотел бы, — угадал мою мысль дядя. В его голосе проскользнули скептические нотки. — А что такое в Австрии учитель народной школы? Разве что звание звучит солидно: «профессор». Инспектор тобою командует, ксендз сует нос в твои педагогические дела, перед паном помещиком ломай шапку, войт тоже принюхивается, как бы ему влезть в твои наставники… Другое дело — ремесленник, да еще высококвалифицированный. У человека есть стоящая профессия, он ни от кого не зависит, хочет — работает, хочет — нет…

Дядя повернул разговор круто: он сказал, что предпочел бы отдать меня учиться в Бучачскую ремесленно-строительную школу, откуда я выйду если не инженером, то лучшим в Галиции строителем. По ее окончании я буду строить людям высокие дома, фабрики, каменные мосты и зарабатывать столько денег, что смогу и себе поставить высокий каменный дом.

Я охотно подхватил эту мысль, а когда дядя Петро прочел в справочнике, чем замечателен город Бучач (очень древний, впервые упоминается о нем в исторических документах 1397 года), я, не дослушав, радостно воскликнул:

— К бесу городскую! Еду в Бучач. Хочу быть строителем, не профессором!

Это было, конечно, несерьезно, никакого призвания или любви к профессии строителя я никогда не чувствовал, во мне просто заговорила мальчишеская любознательность, желание посмотреть, что там за горами, за синим горизонтом, где, несомненно, другие люди, где в школах не бьют за малейшую провинность, где еще стоят древние крепости… Меня тянуло посмотреть на мир, прельщало пожить в роли взрослого человека: сесть с чемоданом в руке в вагон и мимо Ольховцев уехать далеко-далеко на восток, в неведомый Бучач на реке Стрипа.

— Согласен, дядя, согласен! — повторял я, хлопая в ладоши и подпрыгивая на радостях, хотя никогда этого не делал, считая себя взрослым малым.

Через месяц пришел дяде ответ от директора Бучачской бурсы, где я должен был поселиться и где мне предстояло воспитываться в старорусском духе; немного погодя пришло уведомление из ремесленно-строительной школы при монастыре св. Василиана, а в конце августа 1913 года я распрощался со своими друзьями, поцеловал маме руку и сел в вагон поезда Краков — Тернополь.

* * *

«Добрый день, дядя!

Вот вам и древний ваш Бучач, который вы так расхваливали, вот вам и старорусская бурса, в которую я имел счастье, благодаря вам, попасть. Я поверил вам, что тут рай, что тут меня никто и пальцем не тронет…

Вы удивляетесь, наверное, почему я в прежних письмах хвалил старинный Бучач и хвастался, что не только видел, но и лазал по замшелым стенам замка. Сейчас кляну и ненавижу! И знайте, дядя, не выйдет из меня строителя, хотя учусь я хорошо, а по черчению и рисованию у меня отметки отличные. Жаль, Бучач так далеко от Санока, а то, будь у меня хоть немного денег, я непременно убежал бы отсюда.

Дорогой дядя! Сообщаю вам, что дневник уже не веду, который начал было, как вы мне посоветовали еще в Ольховцах. У меня отобрал его директор бурсы, высокий, налитой жиром, ненавистный всем мордастый кабан, которому носят с кухни вкусные, аппетитно пахнущие кушанья, а нас, как голодных поросят, держат на жиденькой картофельной похлебке и постной, чуть сбрызнутой молоком пшенной каше. Но и той, хоть нас от нее уже тошнит, не дают досыта.

В дневнике пишут о себе и о других людях только правду, я не мог удержаться, чтобы не описать наши бурсацкие порядки. Я, дядя, написал все: что нас, словно узников, никуда не пускают после школы, что весь вечер держат в «общей комнате» над учебниками, что докучают молитвами. Сами посудите, дядя: перед едой молись, после еды молись, перед сном молись…

Единственное развлечение — московские песни, которые нас учат петь по вечерам. И русского царя гимн, который мы поем перед вечерней молитвой. Об этом я написал в дневнике: московские песни — хорошо, и я уже порядочно их знаю, но почему нам запрещают свои родные петь? Почему воспитатель, сухоребрый фертик, который никогда не разлучается с бамбуковой тросточкой, наскакивает на нас, как разъяренный пес, когда услышит над своей головой (он живет внизу, под «общей комнатой») любую нашу родную песню?

Вы, дядя, спросите, как мой дневник попал в директоровы руки? Я сам того не знаю. Тетрадь я прятал в головах, под матрацем, на ночь, утром, уходя в школу, запирал на ключ в своем чемодане. Когда дежурный вызвал меня в канцелярию, черная, в клеенчатой обложке тетрадь лежала перед директором; чуть в стороне от стола, похлопывая себя гибкой тростью по ноге, стоял тот фертик, прозванный нами Гиеной.