Савелию стало по-настоящему страшно. Бит был, расстреливали, но страшно так не было, как теперь. «Бежать! Скорее! Ох, смертушка ты моя…» Почти на карачках он перебрался на другую сторону улицы, с ходу ткнулся в кого-то лбом, тот взвизгнул по-бабьи, выругался, спросил: «Чего, кавалер, дуришь? Постой, говорю! Ты где?», но мужик уже сунулся между темными сундуками домов и так добрел наконец до железнодорожных путей.

Что это была спасительная «чугунка», сомневаться не приходилось: над разводными стрелками мерцали сигнальные огоньки, повсюду темнели квадраты вагонов, высились груды пакгаузов в стороне.

На душе стало легче: вот и пришел. Теперь подамся налево — там и вокзал…

Но не успел он пройти и полсотни шагов, как от пакгаузов вырвалась вдруг и понеслась как пуля тревожная трель свистка. Вслед за ней послышались крики, топот нескольких ног. Потом за вспышкой огня тишину разорвал оглушительный выстрел.

Еще один.

И опять тревожная трель свистка…

Мимо Савелия, тяжело дыша и чертыхаясь на бегу, проскочили вначале трое. Они один за другим воровато нырнули под вагон — к остаткам пристанционной ограды, через которую только что пролез сюда и мужик. Вслед за ними, не переставая свистеть и выкрикивать: «Стой! Стрелять буду… стой!» — появилось еще двое запыхавшихся вооруженных людей. Один из них нырнул за бегущими под вагон, другой — задержался.

— Ага, бандюга, попался? — крикнул он, ухватив Савелия за рукав и пытаясь вывернуть руку за спину. — Егоров, давай… одного держу!

Подталкивая прикладами, его повели в комендатуру на вокзал. А когда разобрались, расспросили — откуда и почему оказался возле пакгаузов на путях, — наступила глухая полночь. Пришлось ночевать на вокзале. В заводской поселок Савелий вернулся лишь поздним утром, совсем больной, и сразу же слег: простуда пошла «по второму кругу».

Около двух недель Дарья Васильевна не позволяла ему выходить на улицу:

— Хватит, сват, нагулялся! Пока совсем не пройдет, о Москве и не думай. Лежи тут с моим стариком, поправляйся. А то, чего доброго, не загнулся бы. Нынче, батюшка, это скоро бывает. Ты лучше скажи спасибо, что жив остался. Когда-никогда, а встанешь, свет божий увидишь. А то в коридоре, где тебя хлопнули, так бы и лег…

И вот теперь, после ухода Константина из дома, он лежал в темной каморке рядом со спящим Антошкой — и думал. Заново как бы перебирал в памяти свою жизнь.

Вспоминал о наказах, какие давали ему мужики на сходе, когда решили, что надо ехать Савелу в Москву. До каждой мелочи вспоминал и ту страшную ночь, когда шел от Ивана Махрова, и все, о чем думалось в эти длинные две недели. А рядом, повернувшись лицом к стенке, сладко и мирно дышал Антошка. С другой стороны, за стеной, где кухня, ворочался Платон. Оттуда глухо, но все же слышался плач Дарьи Васильевны.

«Видно, тяжко им, старикам. Да и то сказать: какой- никакой Константин, а сын. Теперь ушел насовсем, как отрезался. Самому-то, может, и ничего, молодой. А матери да отцу? Да-а, пошло на разрыв. И в малом пошло, и в большом, — не в первый раз огорченно думал Савелий. — Хотя бы теперь вот, после ихнего съезда, настало бы для России-матушки облегченье. А то какой год все худо да худо. Похоже, что облегченье-то будет? В газетах про все прописано: про налог для крестьянства и про заводы. Он, главный, думает обо всем. Думает, как не думать? Вот чуть оклемаюсь — опять подамся в Москву. К нему. А пока давай-ка, Савелий, спать…»

6

После избиения уполномоченных исполкома настоятель Николо-Угрешского монастыря поспешил беспрекословно выполнить гужевой наряд уездных властей и в назначенное утро прислал в поселок десять хорошо откормленных лошадей, запряженных в сани-розвальни.

Угрюмые бородатые возчики три полных дня молча возили с лесных делянок распиленные на полуторааршинные плашки дрова для заводов и учреждений Рогожско-Симоновского и Басманного районов Москвы. А поздним вечером в субботу, перед тем как вернуться в свое подворье, сбросили во дворе исполкома дополнительно еще пять возов — для местной пекарни и школы.

Убрать драгоценную по тем временам груду березовых и сосновых плах, сваленных кое-как, в тот же вечер не удалось, а когда Миша Востриков и его комсомольский актив явились утром на трудовой воскресник, то во дворе, вкусно пропахшем лесом, усыпанном сосновым и березовым сором, сиротливо лежало лишь несколько сучкастых, ни на что не пригодных корявых лесин. Остальные сгинули неведомо куда.

Взбешенный подлостью земляков, Миша сердито распорядился:

— Это мы так не оставим! Пойдем, ребята, по дворам! За ночь дрова не могли распилить и спрятать. Начнем поголовный обыск. Особенно тут, в переулке, и в ближних домах по улице. Явно, что орудовал кто-то здешний, кто знал про дрова. По двое, по трое… пошли!

Часа два комсомольцы ходили от дома к дому. Таскали к волисполкому на своих плечах тяжелые плашки. Составили список злоумышленников, переругивались с ними, потные, но довольные: все-таки будут дрова у пекарни и школы. А когда в конце улицы остались необследованными лишь несколько домов, не считая надежных «своих» домов Фильки Тимохина и Антошки Головина, уставший, мучимый жаждой, потный Антошка отпросился у бригадира на десять минут домой:

— Пить хочу — страсть! Только напьюсь да оправлюсь…

Но едва он, усталый и злой, забежал домой и вначале поспешил во двор, где в дальнем углу еще Филатычем был поставлен добротный нужник, как с удивлением, почти со страхом, остановился: в другом углу крытого двора, в его сумеречном свете белела небольшая, но ясно видимая кучка березовых поленьев.

Подойдя ближе и вглядевшись, парень поразился:

«Так и есть… они! Уже распилены и расколоты. А кто приволок? Не мать же? Она не пойдет на такое дело. Да и куда ей, старой. Значит, чертова Зинка…»

Забыв, зачем шел, он бегом направился в дом.

Сестра что-то шила, склонившись к зеленому лоскуту. Она это делала всегда самозабвенно: найти хороший лоскут, сшить из него что-нибудь вроде платочка, фартука или косынки для нее, бедной пятнадцатилетней девчонки, было редкостным счастьем.

— Ты что же это наделала?

Не став расспрашивать, она или не она украла дрова, Антошка вырвал лоскут из цепких Зинкиных рук:

— Соображаешь?

Изогнувшись по-кошачьи и даже царапнув Антона ногтями, Зина рванула лоскут назад и вскочила:

— Очумел?

— Не я очумел, а ты! Воззвание о борьбе с воровством читала?

Зная строптивый нрав сестры, он сказал это уже гораздо тише.

— На железных дорогах-то? — удивилась Зинка такому неожиданному вопросу. — Читала. А ты про что?

— Про дрова, которые лежат во дворе, в углу! Ты где их взяла?

Зинка пренебрежительно сморщила остренький, бойкий носик.

— Взяла, где и все.

— Во дворе исполкома?

— А где же еще!

Зина произнесла это с вызовом, без тени смущения. И только теперь Антошка увидел, что сестренка стоит перед ним вся розовая, потная, как после бани. Русые волосы еще не просохли, на руках ссадины, под ногтями черно. Наверное, только что распилила те плашки, вспотела…

— А ну-ка, давай во двор! — сердито прикрикнул он. — Показывай, что взяла!

— А что такого, что я взяла? — без тени раскаяния ответила Зинка. — Все брали, и я взяла. Кланька Тимохина больше взяла. Не мне чета…

— Об ней другой разговор. А ты иди, истукан, показывай…

Почти силком он вывел ее во двор, настойчивыми толчками в спину заставил пройти в угол, белевший свежей поленницей колотых дров.

Там она оттолкнулась.

— Отстань, дурак! Чего пристал с кулаками? Дрова и дрова. Мамке на топку… ишь разорался!

Было видно, что она не только не раскаивается, но очень довольна тем, что не отстала от других, успела схватить хоть немного, а все же хороших березовых дров. Теперь недели на две мамане хватит. Хоть готовить почти и нечего, но все равно есть-то надо? Мать ежедневно, скорее по привычке, чем по нужде, топит большую печь, старается что-то сготовить из еды на обед и ужин, а топить печку нечем. Но и без топки нельзя. Неужто Антошка не понимает? И мало ли что в воззваниях пишут: жить тоже надо…