Письмо Гоголя к Уварову — образец того, как он просит и каков он в этой позиции перед «значительными людьми». Слава богу, что это письмо не дошло до министра (его вмешательства не понадобилось), но ежели бы дошло...

«Все мое имущество и состояние заключено в труде моем, — начинает Гоголь. — Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал сколько мог свои болезненные недуги в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба... Я думал, что получу скорее ободрение и помощь от правительства, доселе благородно ободрявшего все благородные порывы и что же?.. Неужели и вы не будете тронуты моим положением?.. Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости, я прошу правосудия, я своего прошу: у меня отнимают мой единственный, мой последний кусок хлеба. Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обремененного болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом».

Человек просит и даже как будто унижается, но когда вчитаешься как следует, то непонятно, кто ниже — он, просящий, или тот, у кого просят. Напоминание о суде правосудного потомства звучит уничтожающе. Если тебя и помянут в потомстве, говорит между строк Гоголь Уварову, то только в связи со мной. И представляешь, как ты будешь выглядеть, если мне сейчас откажешь! Уваров был достаточно умен, чтоб все это понять. А Гоголь столь же неглуп, чтоб не понимать и как и кого он дразнит.

Так он просил у «значительных лиц». Так он перед ними сгибался. Бедное имя, бедная жизнь, бедный писатель — пишет Гоголь. Но это письмо не бедняка, а богача страшного (гоголевское определение гения) к бедняку настоящей минуты, точнее, к ее богачу, который, властвуя над минутой, не властен над вечностью. Суд потомства в этом исчислении прав министра оказывается как нельзя кстати.

Но ни это письмо, ни письмо к князю М. А. Дондукову-Корсакову, от которого непосредственно зависело разрешение «Мертвых душ», так как тот был инспектором Санкт-Петербургского учебного округа и председателем цензурного комитета, ни иные мольбы и просьбы Гоголя не понадобились. Дело разрешилось само собой. Рукопись прочитал Никитенко и ничего недозволенного в ней не нашел. Пострадал только «Копейкин». В нем цензор уловил некоторые неприличные намеки на правительство и покойного государя. Пришлось «министра», одного из действующих лиц «Копейкина», переделать в «вельможу», а «государя» выбросить. И кое-что снять из того, что могло бы подействовать на высочайший слух (впрочем, как выяснилось позже, Николай так внимательно читал «Мертвые души», что путал их с «Тарантасом», а Гоголя с В. Соллогубом). «Копейкин» — чудо его кисти, выпестованный, выношенный, обдуманный и отделанный до последней точечки, — должен был перемарываться. Смеху подрезались крылья, и душа болела.

«Какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте», — писал Гоголь М. И. Балабиной. Даже те, кто хвалил его, не понимали. Не понимали хвалившие, не понимали хулившие, не понимали далекие, не понимали близкие. Тем, к кому он близок, казалось, что он настолько близок, что они — с короткого расстояния — лучше других видят его. Те же, кто стоял в отдалении, считали, что, наоборот, взгляд отдаленный помогает им судить беспристрастно. Поэму прослушали в его чтении всего с десяток людей, но он уже знал, что не поймут — и публика не поймет, и свет, и критика, и цензура. Никитенко, приславший ему восторженный отзыв о рукописи, тоже не понял.

Позже он напишет Шевыреву из Рима: «Разве ты не видишь, что еще и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений». Но и тот же Шевырев, защищавший в «Москвитянине» «Мертвые души» от нападок противников, писал, что книга бы выиграла, если бы гоголевский комизм перекинулся и на высшую часть общества — то ость на «свет». Чего же желал он от автора, как не обличений «света»?

Наконец, и «Копейкин» — выправленный — вернулся с разрешением цензуры в Москву. Здесь его ждали набранные давно листы первых глав. Печатанье пошло быстрее. Хлопоты по изданию поэмы взял на себя Николай Прокопович. Важно было не упустить времени и напечатать книгу, пустить ее в оборот до лета, а там снарядить с Прокоповичем и Белинским (от его услуг он не думал отказываться) собрание сочинений, которое хоть отчасти покроет долги. Он задумал его издать еще в Риме и надеялся все окончить в Москве. Три тома были сделаны, но четвертый из-за волнения по поводу «Мертвых душ» отстал. Четвертый том завершался «Театральным разъездом», а тот лежал непереписанный с 1836 года.

5

Как и в прошлый раз, его пребывание в России завершилось обедом в саду Погодина. 9 мая собралась здесь вся литературная Москва. Были С. Т. и К. С. Аксаковы, И. В. Киреевский, Ю. Ф. Самарин, M. H. Загоскин, Д. Н. Свербеев, Т. Н. Грановский и другие.

На именинном обеде Гоголь объявил, что вернется на родину через... Иерусалим. Гости знали об этом его решении, он говорил об этом и раньше. Но торжественность, какую он придал этому событию, смутила всех. Не верили, что Гоголь делает это искренне, подозревали, что это очередное чудачество, прихоть, актерство. Пусть подурачится, пусть уверует в то, что и мы верим, доверяем ему, думали они. Пусть порисуется, наконец. Даже Аксаковы — самые страстные его почитатели — уехали домой недовольными. Гоголь был в своей роли — вел себя «странно». Но что это — игра, презрение к желанию откровенности со стороны любящих его от души людей, поза? Все можно было подумать, но ни один ответ не давал объяснения поступку Гоголя. Пришлось, вздыхая, смириться, что Гоголь есть Гоголь и надо принимать его таким, каков он есть.