— Два года че-е-е-стно-о-о!… — рыдала Любка, глуша крик в подушках, и шептала что-то яростное и непримиримое.
«Двадцать лет девке-то», — к чему-то вспомнил дед и, устало вздохнув, поплёлся к двери. Отчего-то стало жарко ему в избе, решил уйти в сарай на сено.
Дверь запиралась с натягом, старик не мог осилить крючка, просительно глянул на сына. Илья помог открыть, вышел за ним на крыльцо.
Над Печорой, над огромным миром полыхала оранжевая луна — к ветру. Во тьме угадывалось могучее дыхание реки, солоно пахло мокрой снастью, корьём. Далеко за рекой горели огоньки лесопункта.
От сосен отделилась неожиданно гибкая, напряжённая тень, шагнула вперёд и озадаченно замерла в полосе оконного света.
Илья, не сходя с крыльца, окликнул парня. Тот сделал неловкое движение назад, потом помедлил, будто раздумывая, и направился к крыльцу. Остановился в двух шагах, ждал.
— Лодку крепко привязал, поди? — спросил его Илья.
— Не унесёт… — пробурчал во тьме сдавленным голосом парень.
Помолчали.
— Ты вот что… — сурово сказал Илья. — Ты сюда не ходи. Понял?
— А ты что? Регулировщик уличных движений? Куда хочу, туда иду, — срываясь на акцент, возразил Исмаил.
— Девку калечить не дам, — сдерживаясь, глухо сказал Илья. — И болтать со мной нечего, понял? Я тебя живо приструню.
Исмаил шагнул вперёд, к самым порожкам, в лунном свете запылало чёрное серебро кудрей.
— Зачем калечить, зачем струнить? Хорошая девушка, два года берегу, никому не дам обижать, Илья Яков! Люблю, в-ва!…— В горле у него клокотало.
— Ты мне голову не забивай любовью. Любовь дело последнее, а по мне — был бы ты порядочный тракторист! Ни черта у тебя машина не работает, вечно карбюратор в радиатор попадает! Картер проломил по дурости. Какая к дьяволу любовь!
Исмаил тяжело дышал, не двигался, словно прирос к земле.
— Твой порядок — плохой в лесу порядок! — отдышавшись, крикнул он. — Машина не от меня страдает, от дурной работы! Скоро на селинные земли поеду, правду искать! С тобой работать — с ума сходить будешь, машину гробить!
Илья обрадовался. В голосе пророкотало торжество.
— Это дело ты придумал, давно бы… Валяй на целину! И говорить больше нечего…
Хлопнула дверь.
Дед, сидя в сарае, видел через открытые ворота, как молча стояла у крыльца тёмная фигура юноши, боясь сойти со светлой дорожки, жадно заглядывала в яркое окно.
Потом свет в доме потух, и старик перестал различать очертания. Темнота и холодные, острые звезды обступили его, он закрылся тулупом и задремал.
Когда позеленел край неба и в зыбкой вышине одна за другой стали меркнуть звезды, снизу, от Печоры, к самому крыльцу поднялся туман.
Старик проснулся от холода. Дёрнул залубеневшими ногами, подобрал края тулупа, но согреться не мог. Голые дёсны мягко тёрлись в запавшем рту. Костлявые руки сводила судорога.
Яков вздохнул, вспомнил о самоваре и тёплой лежанке и, кутаясь в драную меховину, сел.
Поперёк сарая, искрясь на соломенных ворсинах, дымилась лунная полоса. Луна, что светила вечером на Запечорье, теперь висела низко, над самой крышей дома, заглядывала в сарай. Весь двор заполонила огромная, густая тень от избы.
Старик брёл по двору, погружаясь в эту тень. Когда луна пропала за черным коньком кровли, напоследок скользнув по его лицу и жиденьким волосам, Яков почувствовал, что слепнет, и остановился. Лишь минутой позже ослабевшие глаза попривыкли к темноте, и он мог бы шагать к порожкам. Но он медлил, поправляя сползающий с плеча тулуп, вглядываясь.
На крыльце горбилась чёрная человеческая фигура с непривычно широкими, перекошенными плечами, откинутой в сторону головой. С плеча свисал пустой рукав телогрейки.
Вглядевшись как следует, старик понял: на порожках сидели двое, накрытые одним ватником.
Любка полулежала у чеченца на коленях, положив голову ему на грудь и закинув лицо. Парень обнимал узкие Любкины плечи и, по-ястребиному сбочив голову, заглядывал ей в глаза. Рядом с сапогами парня невнятно белели голые Любкины ноги с зябко сведёнными коленями. Волны тумана мягко обволакивали нижний порожек, переда сапог и одетые набосо туфли.
Парень и девушка сидели не шевелясь, прильнув друг к другу, сберегая тепло, и не замечали ничего вокруг.
Яков постоял, сдерживая дрожь, собрался тихо отступить к сараю, и тут неудержимый приступ кашля потряс его, согнул в дугу.
Он надрывался в трёх шагах, возился с непослушным тулупом, а они не двигались с места. Только парень поднял пьяную голову, сонно посмотрел на старика и снова склонился к ней.
Скрываться стало ни к чему. Кое-как справившись, Яков поднялся бочком на крыльцо и молча проковылял в сени. Оттуда прошамкал:
— Оделась бы… Холодище!…
И, зная, что никто его не слушает, шагнул в тёплую избу.
Тягучий скрип двери всё же разбудил молодых. Любка нехотя отстранилась, сняла нахолодавшую оголённую руку с тёплых колен Исмаила и выпрямилась в роет — тонкая и грустная. Доверчиво закинув руки, словно замужняя, выгнула спину и выпятила грудь поправляя сзади волосы. Он жадно смотрел снизу на её грудь, на белые, полнеющие уже локти, потом упруго вскочил на ноги. Наступив на упавшую телогрейку, подхватил девушку под мышки, прижал к себе. Целовал в губы, глаза, щеки, шею, будто и не сидели они минуту назад в объятиях, будто терял её навсегда. Она поддавалась, тихо и прерывисто дыша, потом легонько оттолкнула, встала на порожек выше.
— Иди… Петухи скоро… Иди!
Прихватив длинной рукой ватник, Исмаил перемахнул через изгородь и остановился там, весь в лунном сиянии.
— Смотри же! Завтра!… — строго сказал он.
— Сегодня уж… Ночь прошла… — тихо поправила она и толкнула двери.
В соседнем дворе хрипло, не умеючи заорал и захлопал крыльями молодой петух…
Любка тихо скользнула в избу, пронеся знобкий холодок ночи у дедовской лежанки.
Старик не спал.
Он не слышал, как вкрадчиво, словно соучастница, скрипнула под Любкой панцирная сетка кровати, как зашуршало одеяло, но старик почувствовал сдавленное, прерывистое дыхание внучки, боявшейся разбудить отца и мать.
Нет, она не потревожила их сна. Зато Яков не мог больше уснуть и на тёплой лежанке, будто заново, с другой стороны прикоснувшись к тому, что вот уже второй год возбуждало смуту в семье, мешало жить.
Днём ранее он и сам не прочь был поучить внучку, запереть двери на тяжёлый, кузнечной работы крюк, прогонять от крыльца нездешнего смугловатого парня. А нынче вот стал невольным соучастником их встреч и все понял.
Почему же, в самом деле, оно — самое радостное и красивое — от века прячется не только от чужих, но и от родных людей? Почему все, словно сговорившись, изо всех сил стараются высмеивать, мешать, наводить свой порядок, не боясь на всю жизнь отравить молодость? Но будет ли ещё в жизни что-то такое же честное, доверчивое и незахватанное, как это?
Яков жалел не только Любку, нет — ему стало жаль всех людей, своих отца и мать, Илюху с женой, хотя он, помнится, не очень мешал им когда-то… Может, оттого, что самому нелегко пришлось отвоёвывать Устю у целой деревни.
Помнится, возвратился он на Печору весной. Только к полой воде управился бывалый охотник, хотя не было часа, когда бы он не вспоминал Устиньи.
В жизни всегда так: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… Провозился Яков дома с сестрой и женихом до крепких морозов, а там и охотничий сезон в самую пору вошёл. Нужно было идти в лес, чтобы не с пустыми руками являться на новое жительство. И, нужно сказать, зима прошла недаром: набил Яков шкурками лаз туго-натуго и к концу лесования добыл соболя — было чем гордиться. А вокруг властвовала весна и будоражила живые соки. Хотелось жить празднично, распахнуто, лететь над землёй, отвечая немыслимо диким покриком пролетающим на север стаям. Мир звенел последними прозрачными ручьями, густой, захмелевшей кровью горячего от ходьбы тела. Трепыхался тысячами крыл в позеленевшей хвое.