Изменить стиль страницы

То, что он до недавнего времени считал свободой, о чем он множество раз слышал от своих товарищей как об истинной свободе, показалось ему теперь смешным самообманом. Он даже засмеялся, не спуская преданных глаз со своей жены, давшей ему ощущение полной свободы. Он подумал, что если то, что он чувствовал теперь, — несвобода, как принято было думать среди мужчин, то он либо не мужчина и ему совсем не нужна та свобода, в которой он до недавнего времени пребывал, либо люди глупы и ничего не понимают в жизни, не догадываются, что обманывают себя, принимая за свободу веселое и бессмысленное шалопайство, убивающее в конце концов душу усталостью.

Он тоже в эти минуты дьявольски хотел есть и тоже, как Дуняша, не знал, что ему делать и как быть, догадываясь, конечно, что в выходной день, накануне которого была сыграна свадьба, все его родные с напряжением и любопытством ждут появления их к завтраку.

Стол будет ломиться от всяких закусок, оставшихся от вчерашнего пира. Он глотал слюну, видя мысленным взором груду салата оливье, развалы кулебяки, обветренные лепестки швейцарского сыра, поблескивающие выступившим жиром, и, конечно, куски маринованной щуки под красным соусом.

Он страдал от любви к стыдливой жене, но не меньше страдал и от голода, чувствуя себя на вершине всех своих жизненных сил, которые сладостно мучили его, обещая все вообразимые наслаждения, какие только можно было себе представить. И силы эти помогли ему уломать Дуняшу, хотя она до последнего сопротивлялась, когда он подталкивал ее навстречу опасности, какую видела она в новых своих родственниках.

— Что ты как маленькая! — радостно говорил он ей, силой заставляя идти по коридору в комнату родителей, где уже собрались все и, услышав их, вышли навстречу, одаривая их счастливыми восклицаниями, улыбками, как если бы сын их, брат их с молодой женой вернулся в отчий дом после долгих странствий по свету. — Она у меня маленькая еще! — говорил он, обнимая Дуняшу за плечи. — Боится вас как огня. — И смеялся.

А Дуняша, безумно смущаясь, просила его на душевном срыве: «Перестань сейчас же. Это совсем не смешно», отвечая между тем на улыбки новых своих родственников вымученной, страдальческой улыбкой, как если бы они знали, что только голод заставил выйти ее из ночного убежища к людям, которых она, диковатая, не переставала бояться. Ей даже казалось, что она вышла к ним с поджатым от стыда и страха хвостом и все они, эти добрые на вид люди, уже разглядели ее поджатый хвост, который, она вдруг ощутила почти физически, мешал ей свободно двигаться, но она ничего не могла поделать с собой, презирая себя за вопиющее бессилие и безобразие.

Хотя на самом деле была прелестна, являя собой полнокровное, загадочное в своей переливчатой изменчивости, придававшей ее облику новую красочку, новый оттенок, миловидное существо с гладко причесанными на прямой пробор каштаново-темными волосами, облегавшими ее голову с плотностью надкрылок майского жука. Все было приятно в ней, все смотрелось со стороны с тем приятным удовольствием, какое испытывает человек при виде чего-то пушистого, нежного, как распустившийся цветок или замерший на еловой ветке бельчонок, — до нее хотелось дотронуться, чтоб убедиться, что перед тобой живая плоть, а не пустое видение. Но в формах ее лица было столько всевозможных отклонений от классических норм эллинской красоты, что если бы скрупулезно составить каталог этих отклонений и предложить его на суд строгого догматика, то он без всякого сомнения отнес бы это лицо к числу несовершенных, заурядных, банальных созданий слепой природы, не найдя в нем ничего, кроме печальной ошибки.

В лице этом были нарушены все пропорции и формы губ, носа, подбородка, лба и глазных впадин, не говоря уж о самих глазах, которые были невелики и неопределенны в своем выражении. Только, может быть, одна симметрия нашла в этом лице свое место. Все остальное, каждая выпуклость или впадинка, — все было далеко от совершенства. Однако именно это несовершенство и составляло красоту, освещенную изнутри меняющимся настроением, которое мгновенно отражалось на лице, придавая ему всякий раз новый цвет, блеск и неузнаваемую прелесть, от которой невозможно было отвести взгляд.

Именно с такими чувствами и встретили Дуняшу родители ее мужа и две его сестры, зачарованно разглядывавшие ее с нескрываемым и восторженным любопытством, какое испытывают к замужней подружке сверстницы, еще пребывающие в девичестве.

Они смотрели на нее, как будто впервые видели. Для них сверхъестественным событием была свадьба брата. Сестры словно бы никак не могли уразуметь, почему же это такого некрасивого и скучного, заносчивого человека, каким они видели своего брата, полюбила красивая девушка, но испытывали при этом чувство странной благодарности к ней, сумевшей что-то такое найти в Ваське, чего они сами, возможно, так и не разглядели в нем. Оттого и на брата они посматривали с некоторой горделивостью, будто всегда тоже знали, что брат их Вася, которого они терпеть не могли и не любили, обладал многими свойствами замечательных людей, видных только на расстоянии, а вблизи совсем незаметных, но что они все-таки выросли вместе с ним под одной крышей и имеют на него определенные права.

То есть обе они готовы были все простить брату и быть ему добрыми сестрами, а ей, его жене, верными подругами, о чем и говорили их влажные от возбуждения выпукло-удивленные глаза с голубыми тенями, которые положила им сама природа, нанеся на тонкую кожу эту красочку усталости.

Их можно было понять, если вспомнить, что старший брат, любивший их и доверявший роли э домашнем театре, на спектакли которого он приглашал своих товарищей по коммерческому училищу, навсегда покинул их, оставив в одиночестве.

Они были очень одиноки. Словно те мальчики в строгих мундирах с сияющими полосками многочисленных пуговиц, которые заглядывались, а то и тайно переглядывались с сестрами Саши, смущая их и рождая в душистых головках мечтанья о будущей жизни, казавшейся им пиршеством, — мальчики эти с мягкими усами тоже словно бы заболели вместе с Сашей и пропали бесследно, заглушив мечты и надежды повзрослевших сестер. Старшей давно пора было бы нянчить детей и ублажать мужа лаской. Но обе они были одиноки. Годы угрожающе нарастали, наслаивались один на другой. Уныние и хандра стали частенько посещать сестер, делая их раздражительными, резкими в отношениях с младшим братом и слезливыми. Лица их бледнели с каждым годом, глаза выкатывались из усталых век, и часто их можно было застать сидящими в отрешенной забывчивости, находящимися то ли в полусне, то ли в полуяви.

Старшая, работая машинисткой, жаловалась на боли в спине, сделав это единственной темой разговора с родными людьми, живущими вместе с ней. А младшая своим любимым занятием сделала шитье, перешивая по вечерам старые материнские платья на новый лад, перелицовывая одежду, штопая, обметывая новые петли. В доме чуть ли не каждый вечер раздавалось маслянистое, слитное щелканье швейной машины, звук которой не давал никому покоя. Вася Темляков и Темляков-старший слышали в этом стрекоте что-то мстительное, что-то раздраженно-истеричное, отчего оба они набрасывались всяк по-своему на бедняжку, доводя ее до слез, до рыданий, унять которые ни у кого не было сил, даже у матери.

В такой вот дом и пришла Дуняша, ничего не зная о страданиях, которые поселились в нем. Наоборот, она чувствовала себя в этом доме недостойной гостьей, хотя и не догадывалась, что, придя сюда, явилась для всех тем свежим ветром, который своим дыханием разогнал удушающе-мутный, сырой и холодный туман.

А когда она родила первенца, названного в честь расстрелянного деда Николаем, сестры, остававшиеся к тому времени одинокими, словно бы обрели наконец свое место в жизни, заделавшись такими ревнивыми и заботливыми тетками, что Дуняше порой приходилось строго отстаивать перед ними свои материнские права на мальчика.

С рождением сына она не растолстела, как это порой случается с женщинами, но словно бы развернулась и заметно раздалась вширь, плоть ее расправилась, как река, которая, долго стиснутая берегами, нашла наконец для себя обширное ложе и, разлившись спокойным плесом под нависшими ивами, заблестела рябью под ветром, затуманилась на розовых утренних зорях, зазолотилась, отразив в себе закатное солнце и прибрежную тьму дерев, разомлела в полуденную жару, когда даже серебристые рыбы прячутся в тени кустов и в глубоких ямах и лишь пестрое стадо, забредшее на отмели в воду, стоит не шелохнув в плавно скользящей стремнине, прислушиваясь, как падают с мокрых губ капли воды в реку да ласточки-береговушки бесшумным роем вьются в знойной тишине.