Изменить стиль страницы

Я стою на земле, он сидит в седле — и оба мы ласкаем лошадиную морду. Что-то Ещев хочет спросить у меня, что-то у него застряло на языке, никак он не может вытолкнуть наружу какой-то вопросик и только посмеивается хрипловато, скалясь съеденными, короткими зубами и зияющими пустотами в челюстях. На щеках у него глубокие складки, в глазах и смущение, и хмурая ухмылка, будто ему неловко передо мной.

— Красивая лошадь! — говорю я, как зачарованный. — Чудо какое-то!

А Ещев в ответ и хмурится, и осторожно улыбается в непонятном смущении, лицо его играет то задиристостью, то добротой. Лошадь пятится от меня, перебирая ногами, круто гнет шею в сторону, подчиняясь поводьям. Ещев постукивает в ее гулкие бока каблуками резиновых литых сапог, чмокает губами, мотает сам головой, словно ему смешно и удивительно от чего-то непонятного, смеется будто бы сам над собой и, пустив лошадь рысью, ни с того ни с сего направляет ее в овраг, в ручей. Лошадь всхрапывает, вваливаясь в глубокий еще ручей, и выносит седока на тот берег оврага, где еще розовеют березы.

Ещев машет мне рукой и смеется, кричит опять что-то невразумительное, а я ему тоже отвечаю улыбкой и тоже машу рукой.

Мокрая лошадь отлита из желтой меди, а седок на ней, как прошлогодняя трава, в своем выгоревшем плащишке, и только резиновые мокрые сапоги блестят черным лаком.

Уехал, скрылся в кустарнике. Лошадь недолго похрустела по валежнику, и звуки ее шагов тоже замерли, растворились в живой тишине леса.

Смотрю на след копыта, глубоко вдавленный в мягкую землю, — стояла вот тут, была только что здесь лошадь! Оглянусь вокруг — не могло этого быть: откуда ей взяться тут? Но понюхаю руку, которой гладил лошадиную морду, и слышу ласковый ее, теплый запах. Значит — была!..

Случилось так, что я, будто бы ведомый сверхъестественной силой, постучался в деревне именно в тот дом, где жил объездчик Ещев.

А теперь гляжу в окно, дышу ночным воздухом, пропахшим лошадью, и не могу уснуть. И мучает меня нетерпеливое чувство, неясная тоска, точно мне надо что-то обязательно вспомнить, воскресить в своей замусоренной памяти, освободить ее от всякой ерунды и зауми для чистых чувств и мыслей, без которых так надоело мне жить, что просто хоть волком вой.

То ли сплю, то ли наяву все это…

Осиновая рощица, в которой каждое деревце, одетое в гладкую зеленую кору, трепещет глянцевыми листьями. А меж деревьев, куда ни посмотришь, всюду матово темнеют в теплой земле прохладные листья ландышей. Тоненькая, длинная цветоножка, на которой рядочком висят душистые маленькие колокольчики. Крупные и ярко-белые, сахарные, они, уменьшаясь, кончаются бледно-зеленым бутончиком на поникшей вершинке. Я их впервые узнавал среди других цветов в то далекое довоенное лето и радовался, когда находил в упруго хрустящих листьях душистые эти соцветия. Очень радовался, потому что мама, показавшая мне, как растут в лесу ландыши, просто умирала от счастья, когда я приносил ей благоуханный цветок, будто она только и жила на свете ради этих удивительных и нежных ландышей.

Мы жили в то лето в подмосковной деревне Сальково, неподалеку от древнего Звенигорода. Мама не работала, младший брат мой Вовка еще не учился в школе, а я перешел уже во второй класс с Похвальной грамотой. Работал один отец, который каждую шестидневку приезжал в деревню, на дачу, как мы называли деревенский дом, в котором мои родители снимали светлую комнату, отгороженную от хозяев дощатой стенкой, не достававшей до потолка: жили как бы за деревянной ширмой. Для нас с Вовкой это не имело тогда никакого значения. Мы приходили в комнату только есть, спать или прятались от дождя.

Когда приезжал отец, мы заранее шли с мамой встречать его к Марьинскому оврагу. Проходили через деревню Марьино, по пыльной и кривой дороге, и останавливались на вершине пологого и чистого склона, заросшего густой и словно бы подстриженной травой. Склон этот был похож на зеленое полукружие огромного амфитеатра. Внизу была сцена: узенький дощатый мостик с жердевыми перильцами, который высовывался из серой зелени глухого ольховника, таящего в своей сумеречной глубине быстрый и прозрачный ручеек, текущий к Москве-реке и впадающий где-то в эту быструю реку.

Отсюда до конечной станции Звенигород было, наверное, километра полтора или два. Мы сидели на вершине оврага, боролись с братом, кувыркаясь в траве, катались бревнышком вниз, ползали или просто валялись как попало, пропитанные запахом сочной, прохладной к вечеру травы. А мама, тогда еще очень молодая, сидела и смотрела на нас.

По ровному и чистому склону среди травы струилась вниз сухая, светлая тропка, оканчиваясь возле торчащего из ольховника мостика. И вот когда на станции раздавался гудок паровоза, доносимый сюда гулким лесом с такой силой, будто паровоз гудел прямо за оврагом, мы забывали об играх, и начиналось радостное и нетерпеливое ожидание. Кроме нас, на край оврага приходили и другие дачники, с детьми или без детей. Но мы с Вовкой привыкли, что наш папа всегда появлялся первым из темной лесной пещеры.

Когда он, с рюкзаком за плечами, выходил на тропку, мама всякий раз тихо и нежно восклицала: «Вон, папа идет!» Мы это видели и без нее, но восклицание ее было для нас сигналом. Мы срывались с места и неслись вниз — бежали с такой скоростью, что ноги еле успевали за нами. Отец ловил нас внизу и целовал потными от быстрой ходьбы, солеными губами: сначала меня, потому что я прибегал первым, а потом и Вовку, который частенько падал на склоне и всегда опаздывал, плача иногда от обиды. Отец брал на руки толстого моего братца, я же шел рядом с отцом, держась за его горячую руку. Отец говорил маме: «Здравствуй», — целовал ее в губы, и мы шли вчетвером в свою деревню, в свой бревенчатый дом, перед которым возле калитки росла старая и очень стройная, пышная рябина с бронзовато-бурым, точно из металла отлитым, круглым стволом.

Мы жили в то лето беззаботно и так веселились каждый день, что, когда наступали сумерки, а потом и теплый вечер, мы с братом уже спали. Вовку мама раздевала в кровати сонного, а я с трудом раздевался сам. Мы спали с братом на одной кровати, а точнее сказать, на деревянном топчане, на большом матрасе, набитом мягким и душистым сеном.

В той деревне, которая и сейчас стоит на московской земле, я впервые в жизни узнал три важные вещи, три, так сказать, явления природы: увидел, как растут ландыши; узнал, что такое рогатка, с которой не расставался хозяйский сын Колька; перестал бояться и полюбил живую лошадь.

Это было так много и так важны были чувства, пробудившиеся во мне от знакомства с ландышем, рогаткой и лошадью, что даже рыбная ловля на удочку казалась мне будничным занятием, хотя я и пропадал с отцом на Москве-реке в выходные дни: рыбалку я знал и раньше.

Но ландыши отцвели. Рогатку у Кольки отнял и разломал, порвав резинку, взбешенный хромой конюх, когда тот убил из нее ласточку, сидевшую на соломенной крыше конного двора. Оставались нам только лошади.

Мама строго и всегда удивленно спрашивала, когда я убегал с Колькой и Вовкой из дома:

— Это еще куда?

А я с нетерпением и злостью отвечал ей, боясь, что она не отпустит:

— На конный двор!

— Осторожно там! Они брыкаются! — говорила она, повысив голос. — Не подходите к ним! Слышите?!

Но мы не слышали, уносясь с деревенской улицы, заросшей курчавой травой, на которой паслись гуси, и вылетая в каком-то стремительном вираже на пыльную, широко растоптанную дорогу, которая вела через поле к реке, но, главное, к раскидистому, соломенно-деревянному, таинственному конному двору.

В ту пору в деревню редко заезжали автомобили, а потому и дороги были другими. Топтали землю босые люди или подкованные лошади, мяли ее колеса телег или сеялок и косилок, которые никогда и нигде не буксовали, не рыли ямы и канавы даже в самые дождливые дни осени. Неглубокие и ровные колеи были засыпаны вровень с дорогой мучнисто-тяжелой, прохладной пылью. И когда мы бежали по дороге босиком, то обязательно старались бежать по мягкой и словно бы устланной шелком колее, утопая по щиколотку в земляной пыли, которая не взлетала вверх от ударов босых наших ног, а расступалась под ними, раскидываясь в стороны серыми брызгами, и снова сходилась, как вода. Если же мы шли по пыли осторожно, то можно было печатать четкие следы босых ног, чем мы тоже, конечно, занимались в ту пору.