Изменить стиль страницы

Яценко приходит в себя уже в хатёнке, на широкой лавке. Ему хочется умереть, чтобы спастись от боли. Но боль притупляется. То ли вследствие молитвы старой прислужницы, то ли просто пан Бог посылает милость... Затем — море времени. Обо всём передумаешь. Нажил такую прорву денег, что она никому и не приснится, — горе из-за богатства. Сперва у хозяина сжималось сердце, когда чужинские ботфорты, забрызганные грязью, топтали сверкающий каменный пол. Мощных лошадей вояки привязывают к покрытым золотом дверным ручкам, за которые плачены огромные деньги заграничным купцам, потому что деланы они мастерами даже не в Польше, а где-то ещё дальше. А сейчас... Дай, Господи, пожить на свете, не укороти жизни. Воля Твоя...

В хатёнке прежде жили работные люди. Они разбрелись по миру, не закончив пышного малевания, не сделав много какой работы. Ой, подумать, какую правду говорил Иван Журба, отбивая от намерения строить дом. Хозяин заперт. Не заметил, как в Гадяч вступили шведы и мазепинцы. Оказалось, Онисько — сам ярый мазепинец. Как и его приятель Гусак. Онисько троекратно усилил стражу — в ней вечно пьяные сердюки. Узнику можно только ходить по двору. Таков приказ. Когда Мазепа приезжал в Гадяч, то в этом дворе Онисько давал обед. Двор наполняли сердюки. Среди многочисленных карет была и покрытая гербами — гетманская... Двумя рядами теснились шведские всадники. Думалось, Мазепа вспомнит о хозяине подворья. Или кто из купцов. Старая служанка рассказывает, что в город наехало много неизвестных гендляров. Всё торговое дело в их руках. Значит, нет и теперь у гетмана доброй силы?

Сердюки живут в лачуге, рядом.

   — И сегодня не пустите, харцизяки? — спокойно молвил Яценко, уже в который раз показываясь на маленьком крыльце.

Сердюки на лавках взмахнули непослушными руками:

   — Ступайте, пан! Отдыхайте...

   — Чтобы вы навеки почили, — повернулся к ним спиною Яценко.

Горе. Утешайся тем, что жена с дочерью на богомолье в Киеве. Дорога, правда, далёкая, много на ней лихих людей. Да что ж. Он перемучится здесь, зато они в надёжной крепости, где воевода Голицын с царскими войсками.

Рождались, правда, слухи, будто к Киеву приближается с поляками король Станислав. О том рассказывал приказчик Ягуба. Но слухи сменялись новыми. А король Карл брал город за городом. Приближался к Гадячу.

Радуйся, что не выдал дочку за Гусака. Пропали бы деньги, вложенные в гендель с московскими купцами. А до свадьбы было недалеко.

Да нет, любит Яценка Бог. Петля уже давила адамово яблоко. Онисько, отведя смерть, привёз в этот дом. Пришлось отсыпать спасителю польских злотых, храня надежду, что он поможет исчезнуть из города. Онисько же, распалённый золотом, сводил к переносице вытаращенные глаза, с пеной у рта шептал одно и то же: «Здесь нужно прятаться, пан! Я своих людей приставлю!»

И приставил... Уже тогда зарился на всё добро...

Куда податься человеку? Словно в давние времена — сиди возле спрятанного в земле? Здесь, в Гадяче, зарыто не всё золото, известно. Но на него больше всего надежд. А как доберёшься до московских купцов? Самое главное теперь — не быть заподозренным в предательстве.

А дальше будет видно. Гусак огорчён: зачем сожгли ему Чернодуб? Просил ведь только проучить хлопов. Да кто надеялся, что чернодубцы будут так отчаянно сопротивляться? И нет у Гусака больше речи о свадьбе. Постоянно пьяный, одни мысли, словно у сумасшедшего, — золото! Раньше, кажется, незаметно было косоглазие, а теперь... Припрутся вдвоём пьяные, а слуги ещё и здесь устраивают для них банкеты. Пока что достаточно награбленного, а не будет этого — живьём в огонь. Каждый вечер хвастают, сколько пропито в шинке.

Как удрать, где найти верных людей?

А есть слухи, будто недалеко отсюда, в Веприке, стоят царские драгуны и казаки. По всем сёлам там полно московского войска... Эх, Ягуба подсказал бы. Да с Ягубой больше не увидеться на этом свете.

   — Пан! — вошла в хатёнку старая служанка, которая без слёз не может смотреть на Яценка. — Снова пришли.

Служанка упала перед маленькими старинными иконами.

А в небольшое окошко действительно виден уже Ониськов конь.

Могут и сейчас потащить в подземелье. Опять поставят на освещённое место. Палач будет угрожать раскалёнными клещами.

   — Вижу... Мучения мне...

7

Вот и зима. Но скупо выпавший снег неустанно сметается сердитым ветром. Белое удерживается только возле кустов да на древесных стволах. Где-то на гутах, на лесных руднях, на пасеках, рядом с которыми всегда отыщутся две-три хатёнки, скрываются чуткие люди. А так одно воронье кружит над украинской землёй да высоко в хмуром небе прощально кричат шибко запоздалые птахи, пробираясь в дальние края, где вечное лето, где, может быть, и человеческого горя не встречается, кто ведает.

Посмотришь вокруг — тяжело поверить, что на свете война и вот-вот на дороге могут появиться вооружённые люди. Выскочат они отсюда, а навстречу им — такие же. Умрёт тишина. Затрещат противные природе звуки.

Кто-то станет добычей хищному воронью. Кто упадёт ещё живым, захлёбываясь кровью и тщетно умоляя о глотке воды. Кто-нибудь прошепчет: «Мама...» А мать не услышит. Кого-то возьмут в полон, потащат арканом на позор и муки...

Но везде своя жизнь. Крестиками впечатаны в белые пятна птичьи следы, а звериные лапы оставили разновеликие вмятины. Вот выскользнул из кустов ребятёнок в косматой шапке. Прыгая по заячьему следу, оглянулся — сам как пушистый зайчишка. Засмеялся звонким смехом. Воронье скосило острые взгляды, но без тревоги. Вслед продвигается дедок с топориком за красным поясом, грозит кривым пальцем, приказывая не отрываться от укрытия — от густых кустов, на которых краснобокие птицы склёвывают коричневые зёрнышки.

   — Следи!

И только отзвучало стариково предостережение, как уже вдали, от другого леса, отделились три пятнышка: всадники. Старый и малый исчезают, распугивая пирующих птиц.

Проходит немного времени. В чаще колышутся ветки. Не унимается на опушке вороний крик. И на том месте, на дороге, где исчезли люди, — уже топот копыт. Показываются шапки. Затем — плечи. У всадников рушницы и пороховницы, за сёдлами — саквы, за поясами — пистоли. У каждого на боку сабля. Шапки заснежены, как и лошадиные гривы. Кони усталые, с усилием перебирают ногами.

Передний всадник, чернявый и горбоносый, втянул ноздрями холодный воздух и почуял, наверное, запах дыма. Он присматривается к следам на снегу. Указывает товарищам на светлый столбик в хмуром небе — те, оба светловолосые и ясноглазые, лица опушены мягкими бородками, к которым ещё не прикасались бритвенные лезвия, приостанавливают коней. От коней исходит белый пар. Один из всадников прояснел голубыми глазами:

   — Посмотрим?

Чернявый, не раздумывая, бросает коня в галоп.

   — Потом! Если люди — значит, надолго обосновались.

Не успевают всадники отъехать несколько саженей, а из чащи вырывается крик:

   — Петрусь!

Чернявый дёргает поводья, чуть не вылетает из седла.

   — Кто там? Выходите!

На зов выскакивает мальчишка в косматой шапке. За ним — дед.

   — Дед Свирид! — срывается чернявый с коня.

   — Петрусь! Петро! — радостно морщится старик. — Правда ты, голубь мой? Мать трижды тебя хоронила, а ты жив! Мишко узнал... Едят его мухи!

Мальчишка, кроме косматой шапки, имеет на себе примечательную длиннополую свитку, очень знакомую всаднику.

   — Бабуня Христя каждый день рассказывали, какой он! — прыгает мальчишка перед конской мордой, смешно размахивая рукавами свитки, которую теперь можно окончательно признать: принадлежит Петрусевой матери.

От дедова кожуха — запах дыма, сырой земли, гнилых листьев.

Петрусь ничего не понимает:

   — Что за работа сейчас в лесу? Чей это хлопец? Я его видел...

   — Степан за тобой не едет? — спрашивает старик вместо ответа.