— Лёгок на помине, — произнесла Мария Ярославна и перекрестилась.
Андрей заметил, как побледнело вдруг её лицо.
Под вечер двадцать третьего июня десятитысячный полк Холмского и Фёдора Давыдовича подошёл к Старой Русе, сделав за семнадцать дней около пяти сотен вёрст. Отсыпаться на ночных стоянках не успевали, выступая каждый день засветло. Сотники срывали криками голосовые связки, подгоняя отстающих. В передовой боярской коннице повывелись балагуры, не слышно стало беспричинного молодого гогота. Ежедневное физическое напряжение, жажда, не спадающая уже который день жара и жгущая глаза и лёгкие жёлтая дорожная пыль — всё это доводило воинов до крайнего озлобления, требующего выхода.
Все деревни и погосты на пути грабились и разорялись. Содержимое крестьянских амбаров перекладывалось в обозы. Сами жители бежали в леса и долго не решались вернуться на пепелища, бывшие ещё вчера их верным и надёжным пристанищем. Кто не успевал уйти, гибли вместе со своими домами. Это были в основном калеки и старики. Попыток сопротивления почти не встречалось. Сторожевые новгородские посты спешно снимались и скакали в Новгород, не задерживаясь в Русе.
Тимофей никого ещё не убил, это делалось где-то впереди, далеко от него. Он отупел от усталости и всё-таки не мог равнодушно видеть труп древней старухи или увечного мужика с зажатой в руке косой, которой тот в свой предсмертный миг замахнулся на московского всадника. Он не мог понять, за что их нужно было казнить, какую угрозу они могли представлять войску. Он не понимал, зачем нужно было сжигать дотла избы и целые деревни, зачем возбуждать против себя ненависть местных жителей. Тимофей мрачнел лицом и становился ещё более замкнутым и молчаливым, чем обычно. Возможно, ему было бы легче, если бы он знал, что его сомнения вполне разделяет главный воевода Данило Дмитриевич.
Холмскому, однако, было известно строгое указание великого князя: «Жечь, и пленить, и в полон вести, и казнить без милости жителей за их неповиновение своему государю». Он также не видел в несчастных крестьянах признаков неповиновения, более того, был уверен, что бессмысленная жестокость, проявленная не в битве, портит ратников и никогда не оборачивается отвагой и мужеством в решающий момент сражения. Холмского и то раздражало, что жалкие грабежи эти («Обозникам на смех!») тормозят движение войска, и так уже запоздавшего, как считал он, на пару дней для взятия Русы, Была бы его воля, запретил до поры жечь и убивать. Но он был не один. Воевода Фёдор Давыдович следил за исполнением великокняжеского указания с рвением и часто самолично наблюдал за расправами, поощряя наиболее ретивых.
Однажды войско въехало в деревню, разорённую и сожжённую совсем недавно, может быть несколько часов назад. Среди головешек у трупа пожилого крестьянина с рассечённым черепом сидела полупомешавшаяся девчонка в разодранном сарафане и тоненько выла:
— Обороните, батюшка-а!.. Попортили меня!..
Рядом стояла баба с козой на верёвке и, захлёбываясь слезами, обращалась к ратникам:
— Татаре, татаре это! Сроду здеся не бывало их. Обороните, сыночки, защитите православных!..
Всадники молча объезжали их склонив головы.
В Русе царила паника. Многие жители уже и раньше бежали в Новгород, надеясь пересидеть там тревожное время. Теперь же исход стал массовым. Оборонять город было некому.
Московское войско встало на берегу Полисти, близ Кречевского монастыря, в трёх верстах от Русы. И без того неглубокая, речка совсем почти обмелела, и казалось, разгорячённые кони выпьют её до дна. Тут же, рядом с конями, плескались, не снимая одежды, ратники.
Выставленные сотниками дозорные отряды объехали окрестности. Новгородских засад не обнаружилось, нападения можно было не опасаться.
Холмский и Фёдор Давыдович отслужили молебен в монастыре. Монахи глядели испуганно. Крест в руке игумена дрожал, когда он благословлял воевод.
Ополченцам было строго-настрого запрещено отлучаться из лагеря куда-либо. Никто и не помышлял. После несытного ужина (иного также не предусматривал ось) кто точил нож или меч, кто латал кольчужку, а кто попросту лёг и укутал голову пологом, чтобы наконец выспаться. Нападение на город намечалось с рассветом.
Татары более не появлялись.
— Когда надо, их нету, — посетовал тощий лучник, откликавшийся на прозвище Жердяй.
— Хоть бы и вовсе не было их! — сказал с раздражением молодой парень по имени Терёха, бывший кузнечным подмастерьем на Москве. — Расплодились на Руси, как крысы, давить не передавить!
— Это кто ж татарву тут к ночи поминает? — поднял голову Потанька, собиравшийся уже заснуть.
— Жердяй вон стосковался.
— А чего? — пожал тот плечами. — Воеводами ведь сказано, что в подмогу нам они дадены. Вот и подмогли бы с утра-то.
— Как же, помогут они! — скривился Терёха. — Спалённую деревню уже забыл никак?
— Да ты, Жердяй, бздун, не иначе, — зевнул Потанька. — Трифоныч, двинь ему в ухо за меня, вставать лень.
Жердяй обиженно надулся, не желая, однако, вступать в пререкания с сумасбродным Потанькой.
— А мы чем татарвы лучшей? — вырвалось вдруг у Тимофея.
Все посмотрели на него с удивлением.
— Как это? Ты к чему это? — спросил Терёха.
— К тому, что не поход у нас, а разор сплошной, — глухим голосом вымолвил Тимофей. — Я сам горел на Москве, знаю, каково это, чудом избу спасли. Да кто из нас не горел!.. А сами теперь что? Кого воюем и жжём?
Он резко встал, хотел ещё сказать что-то, но только махнул рукой и вновь уселся на землю перед костром, угрюмо насупив брови.
— Чего ж ты, сердобольный такой, бабу свою дома бросил и с нами увязался? — услышал он голос Саврасова, незаметно подошедшего к костру.
— Дурак был, потому и пошёл, — огрызнулся Тимофей.
— А сейчас больно умным, кажись, стал, — рассердился сотник. — Речи разговариват, людей мне тут мутит! Гляди, закуют тебя в железы за эти речи!
— Да какой он умный? — отозвался Потанька. — Каким был дураком, таким и остался. Он на деле-то не был ни разу, к завтрему образумится, по-другому заговорит.
— Гляди у меня, Тимофей Трифонов! — ещё раз повторил сотник и, погрозив кулаком, направился к другому костру.
Когда все улеглись, Потанька, подобравшись поближе к Тимофею, промолвил вполголоса:
— Ты язык-то не распускай особо. Фома, он сотник не зловредный, паскудничать не станет. А тот же Жердяй при случае за медяк тебя продаст и не покраснеет. Разумеешь, о чём толкую-то тебе?
Тимофей, помолчав, кивнул. Затем произнёс задумчиво:
— Не понимаю я, Потанька, тебя. Что ты за человек такой? Чувствую, добрый ты, а порой так взглянешь, что холодом веет. Чужую душу давеча загубил, и хоть поморщился бы!..
— Вона ты о чём, — протянул Потанька. — Никак татарина пожалел? Не окажись я там, тебя давно бы уж вороны расклевали. Тоже мне, жалельщик!..
— Да не про то я, — досадливо сказал Тимофей. — За то, что спас, век буду Господа за тебя благодарить. А тебе-то как грех душегубства в себе нести, тяжесть такую?
Потанька вдруг схватил единственной своей рукой Тимофея за ворот, тряхнул так, что затрещало полотно рубахи, и зашипел ему прямо в лицо:
— Врёшь! Нет у татарина души! Терёха верно сказал: крысы они, и давить их надо, как крыс!..
Тимофей глядел на него со страхом. Потанька помолчал, разжал свою железную хватку и внезапно успокоился.
— Я дитём по деревьям лазать любил, — произнёс он каким-то странно спокойным голосом. — В деревне у нас высокая сосна росла, ветвистая. Я всё до макушки норовил добраться, Рязань увидать. Так и не увидал. Не бывал тамо? — Тимофей робко покачал головой. — Мне и по сей день не довелось. Хоть рядом, говорили, была Рязань-то. С её стороны они и наехали. Бате стрела под сердце вошла, сразу умер, не мучился. Мать они сперва... — Потанька задохнулся сухим глотком. — А потом... Копьём живот проткнули... Не выносила она ребёнка, не успела, может, брат был бы мой... Мне сверху хорошо было всё видно. Они наверх не догадались поглядеть, а я всех разглядел, все их морды поганые запомнил. Главного татарина особливо, с косой бабьей на бритой башке, усищами тараканьими. Всю жизнь ищу его, до самой смерти своей искать буду. И остальных также.