Перегнувшись через перила веранды, я любуюсь на молочное небо с оранжевым обрывком облака и вдруг чувствую тоску от этой проволочной хвои, красного песка и светлых сумерек, — острую тоску по пыльному черствому чернозему, по пшеничному омету, по звездной темной ночи у шалаша с яблоками.
— Ложиться уже не стоит. Как вы думаете, Матвей Алексеевич, когда мы сможем отправиться?
Эльга, надев радионаушники, полулежит на диване. Комаров за столом разбирает какие-то авиационные любительские снимки.
— Да во втором часу, я полагаю. Ночи еще светлые. У меня все готово... Вот любопытные снимки нашей школы...
Один из снимков заинтересовал меня: из дымящихся обломков самолета торчала обугленная обезображенная головня, которую только по раскинутым распятьем рукам да по уцелевшему шлему на голове можно было признать за человека.
— Угробился один из моих товарищей в Баку. Взорвался бак с бензином. Когда мы его вынимали, от него пахло пригоревшим шашлыком. Вот он снят живым у своего гидроплана...
От фотографии действительно, казалось, пахло горелым человеческим мясом. Неужели это улыбающееся юношеское лицо и молодое стройное тело в белом нарядном кителе обратились в страшную бесформенную головню, так же, как исчез в груде мусорных обломков острокрылый щегольской гидроплан, покачивающийся на поплавках в радужном заливе?
— Хотите послушать «Тангейзера» из стокгольмского театра[65]? — предложила Эльга.
Откинувшись на вышитые диванные подушки, я слушаю несущуюся из-за Балтийского моря вагнеровскую музыку: ржавый железный вой оркестра и резкий, металлический тенор, выкрикивающий неуловимые слова героической мелодии. Зажмурив глаза, я стараюсь представить волшебный полет этих звуков — от самого истока, из отделанного плюшем и золотом зала королевской оперы, над стрельчатыми крышами северного города, через мачты и трубы порта, над бессонной мерцающей гладью зеленого моря, над островками гранитных шхер и рыбачьими шхунами вместе со свистом ветра, плеском воды, гулом сосен, разрядами грозы в громоотвод антенны — стекать глухой хриплой усыпительной мелодией в мои зажатые черным обручем виски...
XL «ORN»[66]
— Вставайте, соня вы этакий. Мы и так запоздали. Я думала, что вы ушли с ними. Остались бы вы здесь один, как чеховский старик Фирс...
Уронив на пол радионаушники, я вскакиваю с дивана. Эльга — в кожаном шоферском пальто, с биноклем в футляре через плечо и с небольшим саквояжем в руке. Светлые волосы ее выбиваются мальчишескими вихрами из-под надвинутой на брови серой кепки с длинным козырьком.
— Поскорей, поскорей! — торопит она меня.
Глухонемая горничная подает мне чье-то просторное кожаное пальто, желтые краги и кепку. Эльга целует ее на прощанье и отдает какие-то распоряжения по-шведски. Девушка с веранды машет нам рукой и кричит вдогонку резко, по-грачиному. На ходу Эльга всовывает мне в руку свой саквояжик. По скользкому настилу ржавых игл мы пробираемся к песчаному, поросшему редким вереском бугру с одиноко торчащей искривленной старой сосной, похожей на крымскую. Около нее белый квадратный заборик с надписью по латыни: «соляриум». За ним — низкорослое овсяное поле и большая ровная луговина с дымным поземком росы.
— А вот и наша машина, — показывает Эльга.
Ботинки сыреют, и крошечные белые подсолнечники ромашки, с золотой шляпкой, цепляются за краги. Только подойдя ближе, я заметил, что машина, про которую говорила Эльга, не автомобиль, а аэроплан, четко вычерчивающийся серебристыми плоскостями крыльев на сизом фоне леса. Аэроплан загудел и нетерпеливо пробежал несколько десятков метров нам навстречу, потом, описав полукруг, оборвал гул и остановился, вереща вентилятором пропеллера. Рысцой, по траве, вдогонку за ним бежал какой-то человек в оленьей вывороченной мехом наружу куртке и меховой шапке.
Слезший с сиденья Комаров, в кожаном шлеме и сверкающем забрале очков, о чем-то долго переговаривался с ним, показывая на восток, отмахнувшись от расспросов Эльги.
Самолет довольно большой, с закрытой пассажирской каютой. На его белых крыльях черная надпись — «ORN». Восток розовеет, скоро взойдет солнце, но по широкой выкошенной площадке луга волнами газовой атаки, приземляясь, ползет из леса туман.
— Садитесь! Садитесь! — крикнул вдруг Комаров, распахнув дверцу и помогая Эльге вскинуть ногу в металлическое стремя ступеньки. Вслед за мелькнувшим из-под кожаного пальто ажурным чулком я тоже пролез в тесную низенькую кабинку и сел слева рядом с Эльгой. Мотор оглушительно заревел, и самолет рванулся с места. На ходу в дверцу просунулся блондин в оленьем мехе и сел впереди нас на третье место.
— Застегните пояс, а то стукнетесь головой, — предупредила меня Эльга.
Я поспешно застегнул у живота на пряжку широкий, похожий на ремень для правки бритв пояс. Стремительный подпрыгивающий бег, несколько толчков, и затем плавность поднимающегося вверх лифта и легкость в ногах, во всем теле. В стекло окна слева втиснулось багровое тусклое, как луна у горизонта, солнце, еще невидное на земле. Странно, что не чувствуешь ни скорости, ни высоты: кажется, что мы висим неподвижно и под нами внизу крутится непрерывная буро-зеленая лента рельефной карты, игрушечная модель земной поверхности.
— Заткните уши ватой, — предлагает Эльга. Но заткнутые ватой уши — точно залиты водой. Гул мотора, по крайней мере в кабинке, не так уж оглушителен, и можно разговаривать, напрягая незаметно для себя голос до крика, как при разговоре с глухим. Только в горле скоро начинает першить хрипота.
Молодой человек в оленьей куртке (бортмеханик, швед, не говорит по-русски, объяснила Эльга) часто приподнимает один из наушников шлема и прислушивается к гулу. Иногда открывает похожую на вентилятор алюминиевую крышку и, обдавая нас перегаром бензина, ковыряется во внутренностях мотора. Аэроплан покачивается, как шлюпка, на воздушных волнах. Плоскости крыльев чертят рейсфедером по облакам. Синеватая зелень лесов сменяется оцинкованным железом воды.
— Финский залив. А вон там влево Кронштадт, — показывает Эльга, передавая мне цейсовский восьмикратный бинокль.
Но Кронштадт, даже и в бинокль, кажется окутанным грязной дымовой завесой, сквозь которую неясно проступают контуры фортов, судов, зданий, золотого купола. Зато хорошо виден идущий прямо под нами грузовой пароход с распущенной черной лентой дыма.
Аэроплан кренится в боковой качке. Бортмеханик оборачивается и кричит что-то по-шведски, маша рукой вправо.
— Пересаживайтесь на мое место. Вы тяжелей, — объясняет Эльга, и мы меняемся с ней местами, что несколько уменьшает качку.
Займища лугового берега отталкивают назад, к горизонту, речное половодье не похожего на море Финского залива. Карликовая поросль лесов чередуется с чернополосицей полевого лоскутного одеяла. Потревоженным клопиным гнездом расползается по соломенному тюфяку пожни бурое коровье стадо. В бинокль я различаю на мгновение старика пастуха, опершегося на посох, и лохматую овчарку около его обутых в лапти и онучи ног. Солнце поднялось, и внизу по земле коршуном скользит отбрасываемая самолетом тень. Избяные цыплячьи выводки испуганно жмутся к белым клушкам церквушек. Прощупывая дорогу рогатой головкой паровоза, осторожно пробирается по железнодорожной ветке дымнопрядная гусеница поезда.
— Высота девятьсот метров... скорость — сто шестьдесят километров в час, — переводит Эльга свой краткий разговор с бортмехаником.
Вдруг аэроплан заплясал по-журавлиному на крыльях и начал козырять бумажным змеем. Под ложечкой заныло мятным холодком, и пол из-под ног ускользал доской качелей. Я съежился и вклещился пальцами в сиденье. Неужели мы падаем? Гул оборвался на секунду, потом мотор снова забасил с удвоенной силой. Бортмеханик обернулся к нам и оскалил белозубую улыбку.