Изменить стиль страницы

Фрэнсис Гетлиф кашлянул и со своей поразительной старомодной застенчивостью обратился к Маунтни:

— Вероятно, мне следовало бы сказать несколько слов.

Маунтни кивнул.

— Доктор Бродзинский, — сказал Фрэнсис, не поднимая глаз, — если бы вы не явились сюда сегодня, я попросил бы вас зайти ко мне.

Фрэнсис говорил спокойно, в нем не чувствовалось ни мрачной холодности Маунтни, ни вызывающего презрения Уолтера Льюка. Ему пришлось сделать над собой усилие, тогда как они по самой природе своей с легкостью бросались в драку. И однако, мы внимательнее всего слушали именно Фрэнсиса, и внимательней всех слушал Бродзинский.

Хотя никто не подумал, а может быть, и не пожелал предложить Бродзинскому сесть (была забыта даже обыкновенная вежливость), он сам нашел свободный стул. И прочно уселся, огромный и невозмутимый, как гора.

— Пора вам выслушать несколько слов о вашем поведении. Необходимо вам кое-что разъяснить. Это я и намерен сделать. И лучше сделать это теперь же. Вы должны понять, что ваши коллеги ученые недовольны вами по двум причинам. Первая — то, как вы поступили с некоторыми из нас. В конечном счете это не столь важно, но и этого достаточно, чтобы мы предпочли не поддерживать с вами никаких отношений. Вы выступали против нас с обвинениями публично и, как я думаю, еще ряд обвинений выдвинули негласно — обвинения эти таковы, что следовало бы подать на вас в суд. Вы воспользовались тем, что мы не хотим судиться с коллегой. Вы заявили, что мы бесчестные люди. Вы заявили, что мы исказили истину. Вы заявили, что мы предаем свое отечество.

— Разумеется, мои слова ложно поняты, — сказал Бродзинский.

— Отнюдь нет.

— Я всегда верил в ваши добрые намерения, сэр Фрэнсис, — сказал Бродзинский. — Не жду того же от вас.

Он держался смело, уверенно, как человек чистый и несправедливо гонимый. Это было мужество человека, который даже и сейчас, в своей невероятной ограниченности, был убежден, что все должны признать его правоту. Он не знал ни внутренней борьбы, ни сожалений, ни угрызений совести — он был твердо уверен в своей правоте. И в то же время искал сочувствия, потому что его гонят и преследуют. Он громко взывал о сочувствии. Чем ясней все понимают, что он прав, тем сильней его преследуют.

И вдруг меня осенило. Прошлым летом я не понимал, почему он оставил свои попытки повидаться с Роджером — как будто внезапно перешел от доверия к враждебности. Должно быть, это произошло в тот день, когда он услыхал, что его представляют к ордену. И он принял орден, но, должно быть, решил, — да, наверно, решил, что и тут тоже его преследуют, хоть и не прямо, дают понять, что он стоит ниже всех этих Гетлифов, что в нем не нуждаются.

— Я должен был высказать некоторые критические замечания, — продолжал Бродзинский. — Потому что вы — опасные люди. Я верю, что сами вы не понимаете, насколько вы опасны, но, конечно, я должен был высказать некоторые критические замечания. Вы меня, наверно, понимаете, доктор Рубин.

И он доверчиво и с надеждой повернулся к Дэвиду Рубину, который наскоро что-то записывал на листе бумаги. Рубин медленно поднял голову и ничего не выражающими глазами посмотрел на Бродзинского.

— Ваше поведение недопустимо, — сказал он.

— Ничего другого я и не ждал от вас, доктор Рубин.

Это прозвучало так грубо и так горячо, что Рубин был озадачен. Быть может, Бродзинский вспомнил, что говорит с евреем.

— Вы сказали, что мы опасные люди, — вновь заговорил Фрэнсис Гетлиф. — Меня больше не интересуют ваши наветы. Они важны лишь постольку, поскольку связаны с другим злом, в котором вы повинны. И это вторая причина нашего недовольства вами. Мы считаем, что вы нанесли тяжкий ущерб всем порядочным людям, где бы они ни жили. Если уж пользоваться словом «опасный», вы сейчас едва ли не самый опасный человек в мире. Вы совершили зло, извратив науку. Можно по-разному смотреть на положение с ядерным оружием. Но нельзя, не будучи лжецом, человеком безответственным, а то и похуже, говорить то, что говорили вы. Вы уверяли, что Соединенные Штаты и Англия могут уничтожить Россию, не понеся при этом почти никаких потерь. Большинство из нас сочло бы это заявление безнравственным, даже если бы оно было правдой. Но все мы знаем, что это неправда и, сколько мы можем предвидеть, никогда не будет правдой.

— Вот почему вы опасны, — сказал Бродзинский. — Вот почему я решился выступить против вас. Вы считаете себя людьми доброй воли. Но все, что вы делаете, приносит огромный вред. Даже когда вы собираетесь вот в таком тесном кругу, вы приносите огромный вред. Вот почему я пришел сюда, хоть я и не желанный гость. Вы воображаете, что сумеете договориться с русскими. Ничего у вас не выйдет. Единственно разумный путь для нас всех — вооружиться, и как можно быстрее.

— И вы миритесь с возможностью войны? — спросил Артур Маунтни.

— Ну конечно, — ответил Бродзинский. — Как всякий разумный человек. Если уж война неизбежна, мы должны ее выиграть. Мы сохраним в живых достаточно народу. Мы быстро оправимся. Люди — существа очень выносливые.

— Так вот на что вы возлагаете ваши надежды, — ледяным тоном сказал Фрэнсис.

— Это неизбежно.

— И вас не возмущает мысль, что погибнет триста миллионов жизней?

— То, что неизбежно, меня не возмущает.

Глаза Бродзинского вспыхнули, он вновь был исполнен сознания, что чист перед богом и людьми.

— Вы не понимаете, — продолжал он. — Может случиться и такое, что еще хуже войны.

— Я вынужден допустить, что вы в здравом уме и отвечаете за свои действия, — сказал Фрэнсис. — А если так, разрешите сказать вам прямо: я не могу оставаться в одной комнате с вами.

У всех были каменные лица, все в упор смотрели на Бродзинского. Стало очень тихо. Он даже не пошевелился; преспокойно сидя на своем месте, он сказал:

— Мне кажется, меня сюда пригласили, господин председатель.

— Будет лучше для всех, если вы уйдете, — сказал Артур Маунтни.

С преувеличенной рассудительностью Бродзинский заявил:

— Но я могу предъявить пригласительное письмо, господин председатель.

— В таком случае мне придется закрыть наше собрание. И созвать другое, на которое вы приглашены не будете.

Когда позже Рубин вспоминал эти слова, они представлялись ему шедевром англосаксонской благопристойности.

Бродзинский поднялся — огромный, непоколебимый.

— Господин председатель, — сказал он, — весьма сожалею, что мои коллеги сочли возможным так со мной обойтись. Но ничего другого я и не ждал.

Достоинство ни на миг не изменило ему. Исполненный достоинства, рослый, могучий, он легкой походкой вышел из комнаты.

Глава тридцать пятая

ВЫБОР

Несколько часов спустя мы с Дэвидом Рубином сели наскоро перекусить у него в номере перед тем, как отправиться к Роджеру. Номер был очень скромный, в дешевой и добропорядочной гостинице в Кенсингтоне; и еда тоже была очень скромная. Рубин вхож был к правителям и одевался у лучших портных, но жил проще и непритязательнее мелкого служащего в посольстве. Он был беден, и у него никогда не было никаких денег, кроме академического жалованья и премий за ученые труды.

Он покорно сидел в холодном номере, жевал черствый сэндвич и потягивал теплое разбавленное виски. Он рассказывал о своем сыне, который учится в Гарварде, и о своей матери, которая едва ли понимала, что такое Гарвард, у себя дома не говорила по-английски и с таким же неуемным честолюбием жаждала, чтобы сын вышел в люди, как жаждала этого моя мать для меня.

Голос его звучал грустно. Все пришло к нему — головокружительная научная карьера, счастливый брак, любовь детей. Редкого человека чтили во всем мире, как его. И однако, в иные минуты он словно бы оглядывался назад, пожимал плечами и думал, что в детстве он ожидал большего.

Мы оба говорили откровенно, без опаски, как случайные попутчики на корабле. Дэвид сидел очень элегантный, в превосходно сшитом костюме, в шелковой сорочке, в башмаках на заказ — и качал головой, и смотрел на меня добрыми печальными глазами. Я вдруг подумал: а ведь он не объяснил мне, даже не намекнул, почему он так добивался сегодня встречи с Роджером.