— Настя нашла нашу переписку и отнесла ее мадам Сигряковой, — Тоня обхватила себя за виски, чувствуя, что сейчас снова заплачет. — Мадам пригрозила дурдомом и исключением. Она… говорила страшное. Мерзкое. О нимфомании, о том, что таких девиц нужно отдавать молодцам да с жеребцовой ретивостью — чтобы отучали. Что она напишет родителям. Что меня выгонят. Что такие всегда развратные, алчные, что мне всегда будет мало и я пойду по рукам. Я боялась, понимаешь?

— И сейчас боишься? — голос Алевтины прозвучал холодно и равнодушно. — Веришь ей?

— Какой там, — Тоня все-таки расплакалась в закрывающие лицо ладони. — Ничего лучше тебя в жизни не было, а я опять все порчу. Порчу-порчу-порчу…

Обойдя стол, Алевтина отвела Тонины руки от мокрого лица, уложила на стол.

— Ты ничего не портишь. Я не сержусь на тебя. Я же люблю тебя, Тошенька.

Тоне было стыдно за то, что ее целуют такой: заплаканной, ватной, ослабшей. И хотелось рассмеяться, что даже такой — любят. Будто главное вовсе не внешность. Не хваленная чистота души. Не светлый образ и храброе сердце. Неужели достаточно просто того, что она есть — такая?..

Тоня крепко обнимала ее за шею, целовала и позволяла целовать себя — пока губы не онемели, а слезы не высохли. Потом она уронила руки на колени — Алевтина выпрямилась, расправляя затекшую спину.

— Аль?.. Мне нужно идти на занятия. Я… Я правда не могу пропускать. Очень быстро теряются навыки, — и, сама не зная, для чего, добавила: — А ведь это моя жизнь.

— Конечно. — Алевтина чуть улыбнулась — Можно мне посмотреть? Заодно полюбуюсь на девушек из Тулы.

И снова в обманчивой сонности зрачков мелькнул хищный кровавый азарт.

В зал Тоня пришла рано, даже слишком. До обеденного занятия было больше часа, зато Алевтина уже ждала. Она сидела в кресле госпожи Румяновой — святая святых! — и беспечно пролистывала крупную папку.

— Что это? — Тоня заглянула через плечо.

— Твоя хозяйка — мадам Сигрякова — была так любезна, что составила список учениц из Тулы. Но этот список я отдала ординарцам. Сейчас я смотрю девушек с родовитыми корнями — или хотя бы с просто богатыми предками. Ведь тульские ткани можно покупать так же, как тульские самовары. И из Петрограда, и из Сибири.

— Ты права, наверное. — Тоня кивнула и отошла к матам, раскиданным по вощенному полу.

Мышцы тянулись болезненно-сладко, от движений становилось тепло и легко. Тоня не упустила ни одной группы — пресс, ноги, руки, спина. Она чувствовала на себе взгляд Алевтины, хотя стоило поднять голову, чтобы увидеть, как та не отрывается от своей папки. Но Тоня знала, что женщине интересно, что на нее смотрят и даже любуются. Это тоже было приятно.

Когда же в зал хлынул поток учениц, Тоня была уверенна, что потеряется в их пестром сонме. Но внимательный взгляд Алевтины никуда не делся. Она смотрела только на нее — так смотрят на приму в финальной части, когда ступни почти не касаются пола, а музыка гремит свое последнее крещендо. И Тоня чувствовала, что даже повторять рутинные движения — легко. Что с таким вниманием руки движутся мягче, а восковая обязательная улыбка выходит живой и настоящей.

— Пропускать занятия непозволительно, барышня Люричева, — грозно произнесла мадам Румянова, проходя мимо. — Но принимая во внимание ваши сегодняшние успехи…

Даже такая завуалированная похвала от мадам Румяновой была роскошью. Тоня сама не заметила, как в глазах снова стало мокро — от радости, от смущения, от надежды, затеплившейся в груди. К концу занятия она ощущала себя вымотанной, уставшей. Но все равно дождалась, когда зал полностью опустеет. И в полной тишине станцевала для Алевтины — ее одной — вариацию из «Сильфиды». Свою любимую, удававшуюся лучше других: ту, где нужно было застыть на самом носочке, высоко вскинуть ногу, выгнуть руки — замереть подобием легчайшей бабочки, готовой навек упорхнуть от малейшего дуновения ветерка.

Она подрагивала от усталости, но как чарующе-приятно было упасть на колени Алевтины, обхватить ее за шею и поцеловать: глубоко, страстно, как никогда и ни с кем до. А потом все так же сидеть на ее коленях, опустив голову на плечо, слушая добрые, восторженные слова. И чувствовать, как жесткие подушечки мягко гладят голые лопатки, пересчитывают позвонки и прижимают крепче.

— Я люблю тебя, Тошенька, — голос звучал мягко и пьяняще-ласково.

— И я тебя, — веки слипались.

Все было так хорошо, но что-то шкрябало изнутри сознания, дотошно напоминало о своем существовании, но лица не показывало. Тоня только чувствовала, что у этого чего-то страшный цвет: черный и алый. И что это нечто страшное, такое, что обязательно надо вспомнить — иначе будет непоправимо плохо. Но вспомнить ей не удавалось — и она опять подумала, что совсем немного кокаина — и голова бы стала пустой и легкой.

Но нет. Нет-нет-нет. В конце концов, разве не из-за кокаина ей сейчас так тревожно и мутно? Только из-за него.

Так ведь?

Часть 5

— И — раз! И — два! Выше ножки! Выше! ВЫШЕ! — госпожа Румянова гневно прохаживалась вдоль нестройных рядов совсем юных девиц: пятнадцать, четырнадцать, одной вовсе двенадцать — совсем ребенок. Девочки отчаянно краснели, таращили глаза и тянули еще неуклюжие, не ставшие чуждо-деревянными конечности.

Группа Тони, девушки от восемнадцати до двадцати лет, тоже занимались в этом хоре. Только ее отпустили — больно хорошо она танцевала, так, что даже госпожа Румянова восхитилась. Рядом с Тоней на матах лежали выпускницы: томные, с больными лицами, но движениями такими плавными, что захватывало дух. Одна из них, Ангелина, вскидывала вверх и опускала ногу, освобожденную от пуант — на белом чулке розовело кровавое пятнышко. Взгляд из-под длинных ресниц был тусклым и равнодушным, механическим, как у куклы.

— На Садовой убили танцовщицу, — капризно поведала девушка. — Прострелили горло. Пули нет. Говорят, была красивая.

— Хватит с этими убийствами, — Саша, плоская, невыразительная, обнимала себя за колени. — Тошно уже от них.

— Вредничаешь, вредничаешь, — глаза Ангелины чуть ожили. — Пристрелили твою Ваську и все — между ног зудит, покой только снится?

— Заткнись, — Саша встала и нетвердо пошла к выходу.

Ангелина села на матах, разбитая, растрепанная, и проговорила вслед:

— Зря она своего Володьку бросила. Все равно тебе ее с кем-то делить, но лучше уж с ним, чем со смертью.

Саша не ответила, только ссутулила плечи, будто подбитая. Тоня рассеянно и растерянно слушала этот разговор. Вот, опять… про танцовщицу она уже знала: Алевтина еще вчера сокрушалась над нерешенной загадкой. С воскресенья прошло четыре дня, девушки шумели в предвкушении выходных, а Алевтина бессильно билась. Перебирала всех, связанных с Тулой, всех, у кого были богатые родичи — но это было поиском иголки в стоге сена. Пансион благородных девиц. Знатна каждая. Из Тулы много кто. А толку? Если любовник бабки какой-нибудь москвички привез старухе подол, а та передала его внучке? За что цепляться, что искать?

Алевтина пробовала все. С утра до вечера пропадала где-то. Вечером говорила о делах — исступленно, не замолкая. Тоня слушала, подобравшись в кресле, подливая в стакан чаю. Потом Алевтина обрывалась, точно пробуждаясь ото сна, и Тоня охотно летела в чужие объятия. Тихая любовь, странно-семейная, а в то же время острая, выкручивающая — Тоня всхлипывала, сминая в руках простыни, обнимала Алевтину сводимыми судорогой ногами, взвизгивала, прежде чем обмякнуть размотанной струной. Но потом никуда не нужно было спешить, и плечо Алевтины, лишенное мерзкого пиджака, было мягким и теплым, в маленьких неровностях, которые можно было целовать.

Тоня была уверена, что Алевтина не допустит ее до себя. Будто этакая роль унизит ее, опорочит. Но Алевтина не сказала ни слова, когда Тоня поцеловала ее ниже линии ключиц — в верх груди. И только пару раз хрипло выдыхала «Тошенька…», когда Тоня целовала ее ниже, глубоко запуская язык в солоновато-скользкое лоно. И никакой жесткости в ней не было: только мягкость, только тепло, только спутанный взгляд затуманенных глаз, благодарных, глухих. И мягкостью губ, онемевших, сперва безвольных — потом требовательно-горячих. Тоня не высыпалась, но чувствовала себя лучше, чем когда-либо раньше. А в недолгие минуты, когда Алевтина уже спала, растянувшись на простынях, и Тоня чертила на ее обнаженной груди узоры, в голову лезли мысли.