На другой день, после обедни, я приехал к Закамскому, мы позавтракали, сели на коней и ровно в двенадцать часов отправились в путь. День был теплый, но по временам легкие облака застилали весеннее солнышко, оно, как прихотливая красавица, то пряталось за них, то появлялось снова, чтоб через минуту опять исчезнуть. По улицам раздавались песни, фабричные, мещане и мужики, с праздничными, то есть пьяными, рожами, толпились у питейных домов. Поминутно мелькали экипажи, то московские щеголихи и красавицы мчались в венских колясках по улице, то медленно тащился цугом какой-нибудь огромный рыдван, в котором почтенный бригадир с своей бригадиршею, с детьми и внучатами ехал в Останкино или Кусково подышать чистым воздухом. Как восковые фигурки на вербах, разрумяненные и набеленные купчихи, вместе со своими бородатыми супругами, неслись мимо нас на рысистых конях, красивые тележки и широкие рессорные дрожки стонали под тягостью этих полновесных пар. Кое-где встречались с нами молодые франты на английских клеперах[162] , лихие наездники на беговых дрожках и вовсе не удалые кавалеристы на водовозных клячах с отрубленными хвостами. Все торопились ехать за город: охотники до прекрасных видов пробирались к Симонову монастырю, в Коломенское, на Воробьевы горы, а те, для которых самый лучший вид не стоит рюмки шампанского, спешили в Тюфели[163] и в знаменитые Марьины рощи, где с утра до вечера разгульный народ пьет, веселится и слушает цыганские песни.

Мы ехали шагом.

– Кажется, день будет хорош, – сказал я, – впереди все небо очистилось.

– Да, впереди чисто, – отвечал Закамский, – а взгляни-ка назад!

– И, мой друг, ничего! Эти облачка пройдут стороною.

– Ты это зовешь облачками? Посмотри, какой там проливной дождь!

– Мы от него уедем.

– Да! Если воротимся домой.

– Да что за беда! Ну, помочит дождем, так что ж? Большая важность!

– По мне, как хочешь, только если он захватит в поле, так нитки сухой на нас не оставит.

У самой заставы дождь стал накрапывать. Мы не доехали еще до конца слободы, как он загудел и хлынул как из ведра.

– Пожалуйте сюда, господа! Сюда, под навес! – закричал видный детина в красной рубашке и белом фартуке.

Этот парень стоял у ворот невысокого, но довольно длинного дома с выбитыми стеклами, запачканными стенами и низкой дверью, над которой прибита была вывеска с изображением зажаренного поросенка и надписью: «Не прогневайтесь!» – тогда еще не знали модного французского слова, не писали на вывесках: расторация или растирация, а просто: харчевня. Мы отдали подержать наших лошадей молодому парню в красной рубашке и вошли в дом. Лишь только мы переступили через порог, нас обдало густым спиртным воздухом, напитанным испарениями хлебного вина и крестьянской хмельной браги. В одном углу обширной комнаты, за прилавком или стойкою, сидел краснощекий хозяин харчевни, кругом его на полочках расставлены были чайные чашки, штофы, рюмки и стаканы, на прилавке лежали калачи, каравай паюсной икры, два окорока ветчины, счеты и несколько рублей медными грошами. У самых дверей два старика, один в изорванной шинелишке, другой в долгополом сюртуке, играли в шашки, подле них стоял в замасленной ливрее, с невыбритой бородою и повязанный, вместо галстука, какой-то черной ветошкою полупьяный лакей. В другом углу за большим столом гуляло человек десять мужиков. Перед ними, в огромной яндове[164] , стояла хмельная брага, которую хозяин, вероятно, величал полпивом. За отдельным столом, уставленным бутылками с пивом и полуштофами ерофеича[165] , сидело четверо гуляк, которые, казалось, только что ушли из острога. Один из них в плисовом полукафтане, растрепанный, с подбитым глазом и выщипанной бородою, двое с усами, в оборванных венгерках, а четвертый какое-то двуногое животное, с красным носом и отвратительной рожею, что-то похожее на отставного подьячего или выкинутого из службы квартального офицера. Они забавлялись, слушая горбатого старика, который, потряхивая своей взъерошенной бородою, свистал соловьем, кривлялся и корчил преудивительные хари.

Наш приход не произвел никакого впечатления на пирующих, один только лакей, увидев входящих господ, поправил галстук и застегнул на две остальные пуговицы свою ливрею. Работник в белом, довольно чистом, фартуке предложил нам занять порожний стол, который стоял поодаль от других. Мы уселись.

– Ну! – сказал Закамский. – Нравится ли тебе эта фламандская картина?

– Нет, любезный друг! Она вовсе не привлекательна. Что за рожи.

– Да ты смотришь на этих мерзавцев в изорванных венгерках и сюртуках: это записные пьяницы, бездомные мещане, отъявленные негодяи, которые по шести месяцев в году гостят на съезжих, это тот самый презрительный класс людей, которых и в Германии, и во Франции, и везде называют подлой чернью и которая водится только по большим городам. Нет, мой друг! Ты погляди на этих мужичков, вот что сидят за большим столом. Признаюсь, я очень люблю смотреть на этот добрый работящий народ, когда в воскресный день он поразгуляется, распотешится и за ковшом браги забудет свою бедность и тяжкий труд целой недели. Какие добрые, веселые лица! Видишь этого пьяного старика, вот что стоит посреди комнаты, – посмотри! – он, вероятно, размышляет и не может понять, куда девалась дверь, в которую он вошел.

Закамский не успел договорить, как этот пьяный мужик подошел к нашему столу и упал перед нами на колени.

– Что ты, братец? – спросил я.

– Виноват, батюшка! – завопил мужик. – Я пьян!

– Вижу, любезный!

– Прости, бога ради! Хмелен – больно хмелен!

– Вот то-то же, старичок! – сказал важным голосом Закамский. – Не годится пить через край. Ну, что хорошего? Приедешь домой, стыдно перед детьми будет.

– Стыдно, батюшка! – повторил старик, заливаясь слезами. – Видит бог, стыдно!.. Виноват!

– Добро, бог тебя простит, ступай, ступай!

Мужик встал, утер рукавом глаза и, расправляя усы, сказал Закамскому:

– Ну, поцелуемся!

– Не надобно, любезный, не надобно! – закричал мой приятель, отодвигая свой стул.