– Ты должен поутру прийти на покинутое кладбище, на котором давно уже не совершалось никакой церковной службы, там, оборотясь на запад, очерти два круга: в одном сожги эту записку, а в другом дожидайся появления духа, но только не забывай, что если ты не хочешь сделаться рабом его, то не должен выходить из круга, пока на ближайшей колокольне не начнется благовест к обедне, остальное зависит от тебя. Смотри, Александр! Не заплати дорого за свое любопытство, не засыпай беспечно на краю бездонной пропасти, а лучше всего… Но я не могу ничего сказать тебе более… он не дозволяет… он снова начинает шептать мне на ухо… Прощай!
Нейгоф пустился почти бегом в гору, и через несколько минут его дрожки застучали по дороге, ведущей вон из села Коломенского. Я возвратился к моим товарищам.
– Куда ты пропадал? – спросил меня Возницын.
– Я прошелся немного по роще.
– Вместе с Нейгофом? – подхватил князь. – И верно, выпытывал из него тайну, как познакомиться с чертом?
– Вот вздор какой! Да разве вы не заметили, что он смеялся над нами.
– Кто? Антон Антоныч? О, нет! Он говорил пресерьезно! Не правда ли, Закамский?
– Я то же думаю, – отвечал Закамский. – Мистические писатели вскружили ему немного голову.
– Немного? Помилуй! Он вовсе с ума сошел.
– Да, подчас он походит на сумасшедшего, – прервал Возницын. – Замечали ли вы, господа, что Нейгоф иногда смотрит совершенно помешанным, озирается, вздрагивает, трясет головою и как будто бы с кем-нибудь разговаривает?
– Конечно, – продолжал Закамский, – он большой чудак и даже, если хотите, ипохондрик, но вовсе не сумасшедший, он рассуждает обо всем так умно и становится странным только тогда, когда речь дойдет до чертовщины.
– Ну да! – вскричал князь. – На этом-то пункте он и помешан, у него именно то, что французы называют: une id?e fixe[106] . Слыхали ли вы про одного сумасшедшего, который исправлял в Бедламе[107] должность чичероне[108] , водил по всему дому посетителей, рассказывал им истории всех больных, которые в нем содержались, и говорил так умно, что посетители почти всегда принимали его за одного из начальников дома сумасшедших до тех пор, пока не подходили к одному из больных, который почитал себя Юпитером[109] , тут их провожатый всегда останавливался и говорил им вполголоса: «Я должен вас предуведомить, что этот господин называет себя Юпитером и хочет попалить огнем всю землю. Да не бойтесь! Он точно Юпитер – это правда, но ведь и я недюжинный бог: я – Нептун[110] и подпущу такую воду, что мигом потушу этот пожар».
– Куда ты девал нашего колдуна? – спросил Возницын.
– Он уехал.
– Да не пора ли и нам ехать? – сказал Закамский. – Мы, помнится, князь, с тобою сегодня в театре?
– Как же! Сегодня играет Воробьева[111] , а ты знаешь, я ей протежирую. Пожалуй, без меня никто не хлопнет, когда она выйдет на сцену.
– Да, знатная актриса! – сказал Возницын, вставая. – А пострел Ожогин еще лучше!
Мы поехали, у заставы распрощались друг с другом. Возницын отправился куда-то в гости на Зацепу, Закамский и князь – в Петровский театр[112] , а я – домой. Мне было вовсе не до театра и не до визитов.
Я провел этот вечер в раздумье и всю ночь не мог заснуть. Меня вовсе не пугала мысль, что я пускаюсь на опыт, который может иметь весьма дурные для меня последствия. Желание увериться в истине и любопытство, которое доходило до какого-то безумия, не допускали меня и думать об опасности, а, сверх того, эта опасность могла быть мечтательная, быть может, Калиостро хотел только до конца играть роли обманщика и шарлатана, а Нейгоф был просто ипохондрик и полоумный, меня мучило одно только условие, которое я не знал, как выполнить: где найти покинутое кладбище, на котором давно уже не раздавались христианские молитвы? На дворе рассветало, а я все еще не спал. Желая чем-нибудь усыпить себя, я взял в руки двенадцатый том исторического словаря, который, не знаю почему, валялся на столе подле моей кровати, развернул наудачу, попал на биографию знаменитого Таверние[113] и прочел следующие слова: «Он (то есть Таверние) отправился в Москву, и лишь только в оную приехал, то и окончил бродящую жизнь свою в июле 1689 года». Тут я вспомнил, что Закамский, говоря однажды со мною об этом неутомимом путешественнике, сказал: «Он, верно, похоронен в теперешней Марьиной роще, где в его время было немецкое кладбище». «Чего же лучше, – подумал я. – Вот не только оставленное, но вовсе забытое кладбище, на этом народном гулянье давно уже заросшие травою могильные камни превратились в столы, за которыми раздаются веселые песни цыган и пируют в семик[114] разгульные толпы московских жителей».
Я вскочил с постели, велел заложить мои дрожки и через час был уже за Троицкой заставой. У самого поворота с большой дороги в Марьину рощу я приказал кучеру остановиться и ожидать меня подле аллеи, ведущей в село Останкино. Солнце еще не показывалось на небе, на котором не было ни одного облачка. Не знаю, оттого ли, что легкий плащ плохо защищал меня от утреннего холодного воздуха, или отчего другого, но я помню, что у меня была лихорадка: я дрожал. Пройдя с четверть версты скорым шагом, я согрелся. Разумеется, ни одной живой души не было в роще. Вдали, в конце широкой просеки, белелись стены трактира и несколько разбросанных между кустов палаток, далее, к Сущевской заставе, выли собаки на медвежьей травле, и только вдоль опушки ближайшей Останкинской рощи раздавалась по заре протяжная песня одного крестьянина, который выехал чем свет в поле, чтоб спахать свой осминник. У Рождества Божьей Матери, на Бутырках, заблаговестили к заутрене. Я невольно снял шляпу, перекрестился, и мысль воротиться назад, как молния, мелькнула в голове моей. «Не искушай твоего господа!» – раздалось в душе моей, но этот благой помысл был непродолжителен, проклятое любопытство и нужда, как говорится, выдержать характер, то есть во что бы ни стало поставить на своем, заглушили во мне этот слабый отголосок детских чувств и моих первых христианских впечатлений. Я вошел в рощу.