Изменить стиль страницы

Старик долго сидел на крыше, пока с моря не потянуло и он не озяб. Эбису пели внутри солдатского храма, а многие во дворе, поэтому хорошо слышно. И тихая ночь.

Вот почему, оказывается, правительство жгло христиан живьем! Вот это служба! Они хорошо поют и для себя и для бога.

Ичиро вообще удивлялся, зачем их религию преследовать? У всех своя вера! Все по-своему чтят бога...

Старик улегся на циновку и, укрываясь ватным халатом, еще долго бормотал. Если бы не озяб, еще сидел на крыше и слушал их пение. Вдруг он откинул халат и поднял голову:

– Танака-сан говорит: надо всех пугать, чтобы не взяли примера. Поэтому ты молчи. Будут большие строгости после отъезда русских. А как ты думаешь, они все уйдут на американском корабле?

Таракити пробормотал что-то, он почти спал. Но все слышал и не хотел отвечать. Отец толкует про пустяки. Конечно, пение доносится всюду. Его слышат и старосты, и полицейские, и бонзы, спрятавшиеся в тени огромных деревьев, и американцы на своей шхуне.

Таракити молод, до смерти ему далеко. Он поэтому и в буддийские и в шинтоистские храмы ходит редко, хладнокровен к вере, хотя богов почитает, и молится, и побаивается. Пословица говорит: как жениться, так буддист, как умирать, так шинтоист. А некоторые говорят наоборот. Таракити еще не собирался ни умирать, ни жениться, ни переходить в другую веру. Но он чувствует глубокую привязанность к своим новым друзьям, а их вера не имеет для него значения. Но под их далекое пение не спится. Ведь они готовятся к уходу. Скоро их не будет! Александр сказал, что надо учиться дальше, очень много. В душе Таракити гром и молния, сам же он лежит тихо на соломенной татами под бедной накидкой, под которой спал еще в детстве. Теперь ноги торчат из-под нее; он вырос... Но как дальше, что же будет? Мгновениями становится страшно. Неужели так пройдет вся жизнь? Таракити и сам понял, что знания ему даются. И не только знания. И самая трудная работа ему дается. Он приучен отцом к терпению и старательности, он не требует себе за это ничего. В его аккуратной работе выражена его гордость. Это не для того хозяина, кому я делаю, а для себя. Мне платят, и все. Но я красотой изделия, тщательностью работы заслуживаю всегда, как и отец, признания и благодарности того, кто покупает мою работу, кто завладевает ею. Отдавая изделие хозяину, я ему без слов объясняю: смотри, какой я мастер. Мое мастерство я тебе не отдаю, оно принадлежит только мне. И меня благодарят и заискивают. Так всегда благодарили отца. Так мы, бедные плотники, гордимся из поколения в поколение!

Но вот теперь начинается что-то другое. Теперь оказывается, что, пока мы гордились совершенством своего мастерства, западные люди нас перегнали, их мир ушел далеко вперед. Наше умение и старательность и наша гордость прилагаются нами к устаревшему делу. Надо, сохраняя умение, применять его к новому. Где учиться? Как? Нельзя сказать: не уходите! Возьмите меня с собой! Вот какой пожар зажегся в душе Таракити.

«А пение... что же... отцу нравится!»

Но что-то страшное угадывается, глухое предчувствие одиночества и какой-то трагедии, может близких кровавых ужасов, угасания молодых надежд. В эти дни всем страшно и все боятся одинаково.

Таракити уснул и долго стонал. Очнувшись, вспомнил, что ведь после спуска русского судна остаются еще два, будет еще работа, без него не обойдутся. На второй из шхун с трудом установлены первые шпангоуты, а на третьей заложен киль.

Ночь шла, а за частоколом в лагерной церкви пение не смолкало. От ночной тишины или от избытка чувства любви к всевышним силам пение эбису становилось громче.

Полицейские и рыбаки, присланные им в помощь, зорко следят за всем происходящим с крыш храмов и домиков, а также с окрестных гор.

На заставах, в хребтах, куда подымаются торжественные волны звуков, солдаты, конечно, тоже слышат. Все держатся при этом за оружие.

Вокруг частокола, как обычно, стоят ночные караульные с саблями.

Видно стало, что множество эбису вышло во двор и все вдруг пошли вокруг церкви со свечами в руках, другие что-то несли. Пение переменилось. Послышалось ликование, веселье, как будто победа одержана! Как все это понять?

Танака с крыши переступил на отломленный сук платана и спрыгнул на землю к бонзе Фуджимото, который стоял без шайки, лысина его блестела, как зеркало в ночной тьме.

– Как вы полагаете, что все это означает? – спросил метеке.

В лагере наконец стихло. Но долго еще слышался общий говор многих голосов, приглушенный, приличный, а иногда доносились радостные восклицания.

Наблюдатели доложили, что все целуются, даже матросы с офицерами. Многие держат в руках крашеные яйца. Садятся за стол и не вовремя едят и всем дают по чарке сакэ. В следующем донесении сообщалось, что все обнимаются.

Взошло солнце. В обычный час все морские войска построились в лагере на подъем флага. Адмирал говорил что-то, и все дружно и в согласии прокричали много раз.

Капитан читал приказ, объявлял о повышении в чинах, о производстве мичманов в лейтенанты, штурманских прапорщиков в подпоручики, многих матросов в унтер-офицеры и о награждении деньгами всех остальных нижних чипов.

Грянул оркестр, и моряки замаршировали. Потом все встали и по команде разошлись. Смеялись и говорили, держа в руках крашеные яйца. Наблюдатели доложили, что яйцами все стукаются друг с другом. Разбитые яйца при этом съедают.

А японцы с раннего утра все отправились на работу на свои шхуны. Только на шхуне «Хэда» никого нет.

У лагеря, поодаль, ближе к берегу рабочие явились на постройку двухэтажного дома. Строить начали две недели тому назад. На легком здании уже заканчивали крыть крышу и вставляли рамы. Дом красивый, с видом из широких окон на бухту и на море.

– Видно, порт откроется, – говорил Путятин. – Не правда ли? Ведь похоже, что строится в Хэда новое здание Управления Западных Приемов.

– Да, весьма вероятно, – соглашался Пушкин.

– Как наш Уэкава-сан развертывает дело... Быстро преображает Хэда.

– Я им не раз говорил, что в Хэда надо сделать открытый порт. Тут, а не в Симода! Бухта гораздо удобней, чем там. Я всегда удивлялся, как Перри согласился на Симода...

Старый разговор. У Лесовского думы не об этом. Голова его как бы обращена в другую сторону. На него ложится теперь самая большая ответственность за годы службы на флоте. Война есть война, и все может случиться, хотя мы и уверяем американцев, что нас никто не тронет. А что потом? Опять будет штурм Камчатки англичанами и пойдем в бой? Впрочем, об этом еще рано загадывать.

«Господа офицеры! Братцы! – хотелось бы сказать Путятину. – Вот и все! Вот и закончились праздничные богослужения. Вот и наш прощальный праздничный обед. Катание яиц, песни. Пообедаем все вместе за нашим матросским столом, одной семьей».

Это уже начало конца! Послезавтра часть экипажа уходит. Начинаем отбывать из Японии. Прощаемся с гостеприимной страной и прощаемся друг с другом. В море нас ждут враги и не могут не ждать!

Японцы, заканчивая работы на постройке двухэтажного дома, посматривали сверху на лагерь. Они знают: близится разлука моряков, работавших на стапеле, с уходящими товарищами. Сто пятьдесят человек морских солдат поплывут сражаться в море против Франции! Налет грусти заметен на заморских людях!

Капитан ходит в последние дни с юнкером Корниловым, и они как будто плачут. Сэнсэ-капитану очень жаль оставлять здесь сына своего друга. Тот хочет ехать на войну, где храбро сражается его отец, командуя всеми русскими императорскими войсками и флотом против англичан и французов. А сэнсэ не хочет его брать с собой, оставляет в Японии. Это так понятно; наверное, у Корнилова один только сын. А государь не должен взять на войну единственного сына у отца. Такого закона нет, но умные князья так поступают, а умные везде одинаковы, как и дураки. А сын Корнилова, наверно, хочет к отцу, чтобы сражаться под его начальством. А сэнсэ, видно, обещает все отцу рассказать про сына, но не берет его с собой.