Вдруг за поворотом тропинки на холме расцветает сказочный домик: красная крыша, труба с кудрявым дымком, пестрый балкон, окошки с деревянными расписными ставнями и поблескивающий на солнце сад с ветвистыми деревцами, словно разрисованными детской рукой на синем листе бумаги.

Это вилла дяди Доктора. Другие дети воспринимают ее спокойно: «Подумаешь!» Но вьетнамская девочка вытаращивает глаза.

Она узнает его с первого взгляда. Вот он, тот далекий и мирный дом, который она хотела разглядеть тогда, вставши на могильный холмик среди закатных болот.

Устремляется к нему с распахнутыми руками, чтобы схватить, как обещанную игрушку.

Снимает сапожки у входа и всех нас, в том числе и дядю Доктора, заставляет проделать то же самое, чем выражает большое почтение к дому. Хозяйничает. Носится вверх и вниз по лестницам, просовываясь в каждый уголок. Догадываюсь, что Ха что-то ищет. Какой-то предмет, который она словно предчувствует, словно чует, но не может найти. Все нетерпеливее, все возбужденнее бегает из комнаты в комнату, где-то тут, где-то близко. Выбегает из дому и лихорадочно шастает по саду, и, наконец, за одним деревом… Вот оно, открыла, нашла!

Там стояла обыкновенная лопата. Но неистовый радостный вопль огласил окрестности. Гости выскочили на балкон. Девочка хватается за деревянный черенок лопаты, вдвое длиннее ее, и размахивает ею во все стороны. Она чуть не падает под ее тяжестью, но не выпускает толстой рукоятки из рук, словно это рука дорогого и близкого человека, с которым встретилась после долгой и безнадежной разлуки.

Раскручивая лопату, она чертит неровные круги на снегу, сопровождая свои движения экзальтированными криками, и все это напоминает скорее обрядовый танец, нежели детское баловство.

Гости радуются и наслаждаются: какая изобретательность, какое изящество в обращении с тяжелой грубой лопатой!

А я вижу другое — изрытую окопами землю.

Ха снимает шарфик и подвязывает его к черенку, словно на шею живого существа. Садится на нее верхом и скачет. Но кончается игра тем, что в снегу она пытается выкопать убежище.

* * *

Эскалация и лопата — вот две сестры, хотя они из двух разных эр.

Чем дальше вперед идет военная техника, тем ближе люди к кресалу, к керосиновой лампе, к железной печке, к бамбуковому мосту, к лопате.

Получается парадокс. Против высокой военной техники стране, не ушедшей еще далеко по дороге прогресса, выстоять легче. Электрифицированная и газифицированная страна, если она не очень большая, была бы разложена после первой же бомбардировки. Или пришлось бы в срочном порядке возвращаться к предметам быта, перечисленным выше. Вьетнаму вернуться к керосиновой лампе и лопате было легче, чем, скажем, Бельгии.

Я второй день в Ханое. Между воздушными тревогами водят меня показывать перемены. Как мы в Софии показываем гостям из-за границы новые кварталы и комплексы, так здесь мне показывают кварталы свежеразрушенные.

Улица Хюе — одна из главных и густонаселенных артерий города. 22 августа 1967 года, как раз когда рабочие ждали трамвая, налетели чудовища. Было много детей, так как они на каникулы приехали из эвакуации в Ханой к родителям. Сотни жертв.

Большой квадратный пустырь. Усиленно работают восстановительные бригады. Они расчищают груды развалин.

Нас окружают дети.

— Вы разве не эвакуированы, малыши?

— Куда нам ехать, у нас такой красивый город.

Что правда, то правда. Ханой — один из красивейших городов мира.

Охотно объясняют мне, где на пустыре была аптека, где ресторан, где магазины. Ничего этого уже нет. Чуть подальше стояло семь домов, один из них — четырехэтажный. Мать и двое детей погибли там, а сестренка их уцелела. Теперь она все время крутится на пепелище своего дома, копается в пыли, что-то ищет. Выпрямляется и смотрит на меня большими сиротскими глазами.

Что сказать ей? Что дать? Конфетку? Все конфеты мира подсластят ли ее свежую горечь?

Скорее. Виноватыми шагами беглеца и труса ухожу от невыносимого взгляда этого ребенка.

* * *

Будущее — вот главный военный объект.

«Почему бы тебе не взять этого ребенка?» — подстрекает меня кто-то внутри.

— Жалость — чувство пассивное.

— Чем Ха заслужила твою активность?

— Этого я и сама не знаю.

— А если у Ха есть родители?

— Ничего не знаю. Может быть, она круглая сирота, может быть, ее родители гибнут в эту минуту, может быть, она гибнет сама.

Под истязающим взглядом сиротки решаюсь действовать. Перед своими сопровождающими ставлю вопрос ребром о девочке Ха из детского сада из-под Хайфона.

С известной мне вьетнамской деликатностью и увертливостью они начинают:

— Ваша любовь к вьетнамской девочке и забота о ней нас трогают, но…

Понимаю, что это ритуал отказа, и обрываю их:

— Скажите мне прямо, без обиняков, к кому обратиться?

Они улыбаются. В общем-то ведь мы понимаем друг друга.

— Вы сами знаете — к кому. Только к нему.

* * *

Трудные задачи я привыкла решать сама, и поиски помощи меня расстраивают, как нарушение принципа.

Знаю, конечно. Но неужели вопрос об одной маленькой девочке нельзя решить без него? У него столько забот. Он должен думать за всех. Он должен заботиться и о тех, что живут, и о тех, что родятся в будущем. На нем лежит задача спасения народа, воспитания народа и сохранения в нем человечности в такую свирепую войну.

Есть поэт. Его имя То Хыу. Говорят, самый большой вьетнамский поэт. Для меня высшая отметка в искусстве — связать несвязуемое. Одной искрой осветить и самое темное и самое просвещенное сознание. И соединить их. Все равно, что натянуть струну между землей и небом и сыграть на ней песню, непонятную и небу, и земле. Его песнь такова.

Вспоминаю первое соприкосновение с его поэзией. Возвращались из одной эвакуированной школы. Юноши на прощание жали руки шершавыми жесткими ладонями: они одновременно и учатся и роют убежища. Под впечатлением этой школы терпения иду сквозь вьетнамский пейзаж, но не вижу его.

Моим переводчиком был на этот раз студент, изучающий русский язык, так что мы говорили с ним по-русски. Но объяснял он мне окружающий мир вьетнамскими стихами. На каждый случай, на каждый час суток у него находилась строфа, которую он тотчас и доставал из своей необъятной памяти.

В тихий созерцательный час заката он начал читать тихим голосом стихи, которые сами были словно отражением заката в тихой воде.

Один пробираюсь в ночной темноте,
К родимому дому закрыты пути.
Меня караулят в ночной темноте,
По родине крадучись должен идти…
Порог незнакомый встречает меня.
Вьетнамка чужая под кровлю ведет.
Она, как на сына, глядит на меня
И чаю душистого чашку дает.
И взгляд материнский покоит на мне,
И благословляет в дорогу потом.
Я дальше иду по родимой стране,
Которая вся — мой отеческий дом.[9]
* * *

Поэзия — третья сигнальная система в контакте человека и бесконечности.

Решаюсь все же посоветоваться с Фыонг. Ее маленькая рука волшебницы не раз выводила меня из лабиринта сложных европейско-азиатских взаимоотношений.

О Фыонг держится смутная молва, что она сайгонская принцесса. В сущности, она нечто большее. Фыонг — значит «феникс».

В прошлом году она сама пришла ко мне в отель и заговорила по-французски с чистейшим парижским акцентом, таким чистым, что сразу изменился и тембр, и тон ее голоса по сравнению с тихой вьетнамской, как бы вкрадчивой речью.

— Я врач. Если у вас что-нибудь заболит, позвоните мне по телефону. Я живу тут же, в отеле, номер 357. — И добавила: — Женщины особенно трудно переносят перемену климата.

вернуться

9

Здесь и в других местах романа переводы стихов надо считать приблизительными. Они переводились сначала на болгарский, а потом на русский язык. При такой перетряске остается обычно лишь главный смысл, или, по-школьному говоря, тема.