Изменить стиль страницы

У Шаман-скалы как раз такой провал, подводное ущелье. Если он догадался сбросить отсюда мотоцикл, нам никогда не найти машину.

Анданов. Неужели в этом тихом, корректном почтмейстере таится такой зловещий ум? Не верится!

— Что тут смотреть? — говорит Кеша. — Пойдем, следователь.

Скала почти отвесно уходит в воду. Гладкая, вылизанная дождями. Только небольшой карнизик метрах в шести подо мной — единственное препятствие на пути в бездну.

— Веревка есть, Кеша?

Кеша-таежник — запасливый человек. Мы связываем два небольших обрывка. Мне удается закрепить конец за камень. Только нога не подвела бы. Авось! Хорошее русское слово «авось»!

Спускаюсь, упираясь здоровой ногой в скалу. Карнизик оказывается пологим, стоять на нем трудно.

Из расщелин в каменной стенке несет вековым холодом. Осторожно продвигаюсь по карнизу. В одном месте камень хранит след соприкосновения с металлом. Светлый свежий шрам. Осколки стекла, разбросанные на карнизе, кажутся вкраплениями драгоценного минерала.

Держась одной рукой за веревку, подбираю осколки. Ребристое толстое стекло от фары. Еще одно совпадение.

— Живой, следователь? — спрашивает сверху Кеша.

Живой… Вот выберусь и окончательно отвечу на вопрос. Отдышусь сначала. Надо поберечь силы. Что будут стоить эти открытия, если я не смогу доказать, что он мог проскочить из Лихого в Колодин за пятьдесят минут?

В номер Помилуйко я врываюсь, едва щелкает язычок замка. У майора изумленное лицо.

— На кого ты похож, Чернов?

Наверно, у меня не слишком респектабельный вид.

— Я только что из Лихого… Пятьдесят пять минут… Это возможно.

— Выпей воды.

Помилуйко в полосатой пижаме, пухлый со сна, недовольный.

— Ты энергичен, Паша. Комолов знает, кого брать в помощники. А у меня тоже новость, — говорит Помилуйко и тяжелой ладонью дружески хлопает меня по плечу. — Шабашников раскололся.

Хорошо, что подо мной оказывается стул.

— Ну что ты, Паша? Сознался Шабашников, да. Подписал. Вот выясним кое-какие детали вместе с прокуратурой.

— Как же с Андановым, — бормочу я. — Ведь он…

Я рассказываю о результатах поездки. Помилуйко терпеливо выслушивает, хмурится.

— Да, забавные совпадения. Но где хоть одна явная улика? Мостик построил? Хорошо, построил. И ногу обжег… утюгом, предположим. Ты доказываешь, что он мог совершить преступление. Думаешь, этого достаточно, чтобы прокуратура вынесла обвинительное заключение?

— Но разве мы работаем только для прокуратуры? Истина, человек…

— Человек, человек… И это когда Шабашников уже в наших руках. Ты хочешь запутать дело? Завести его в тупик?

Вот чего он боится. Майор любит ясность. Шабашников признался… Но почему, черт побери?

— В общем хватит анархии. — Помилуйко рубит ладонью воздух. — Действуй теперь только в соответствии с моими указаниями, ясно?

Остается еще один человек, с которым я еще не встречался и который может рассказать многое. Жена Анданова.

Я снова на приеме у хирурга Малевича. Бинт пропитался кровью, отвердел, как гипс.

— Вы не бережете ногу, лейтенант… Так больно? Ножницы, сестра… Берите пример с Анданова. У него такое же термическое поражение, а молодцом. И немедленно — в постель.

— Мне нельзя сейчас лежать, доктор.

— Вам знакомо слово — «сепсис»? Дождетесь.

Звякают инструменты. Я дергаюсь, как лягушка на школьном опыте.

— Не будете беречься — уложу в больницу. Право!

Удивительные у него руки. Сильные и нежные. Я всегда чувствовал особую симпатию к хирургам. Мне кажется, их работа сродни нашей. Такое же непосредственное проникновение в человеческие жизни. Каждый твой шаг, каждое движение связано с чьей-то судьбой. Ночные вызовы, вечное беспокойство. Гигантская мера ответственности. Смысл нашей профессии, в сущности, тоже заключается в том, чтобы обнаружить вредную ткань и отделить ее от здоровой, очистить среду. Они, как и мы, не имеют права ошибиться.

— Скажите, доктор… Жена Анданова лечилась в вашей поликлинике? А где она сейчас на излечении?

Если он знает адрес, я постараюсь выехать сегодня же. Это последняя возможность.

— Да, она лечилась у нас. Вам я могу сказать: она была безнадежна.

— Была?..

— Да. Неоперабельная опухоль. Анданов знал и все-таки повез. Надеялся на чудо, видимо.

Малевич плещется над умывальником. Есть в его фигуре что-то скорбное, как у человека, несущего на себе тяжесть чужих бед.

— Ах, вы не знаете? Я думал, слухи распространяются в Колодине молниеносно. Анданов уже вылетел, его вызвали телеграммой. Летальный исход. Он был готов к этому…

Сестра помогает мне спуститься по лестнице, придерживая за локоть. Только бы добраться до гостиницы! Там уж отлежусь. Больше мне ничего не остается

15

— Пашка, как ты себя чувствуешь?

Это Ленка.

— Я осмотрела мотоцикл и подумала: как же должен выглядеть ты сам?

— Нормально. Пластырь на физиономии, костыль в руках. Шишкинских медведей разглядываю. Симпатичные мишки.

— Тебе плохо, Паш?

— Провидец Самарина.

— Я знаю. Я всегда знаю про тебя. Изучила… Знаешь что? Приезжай к нам. Послушаем музыку.

— Рихтер в Колодине. Запись по трансляции.

— «Итальянское каприччио», ладно? Или двадцатый Моцарта.

С «Итальянского каприччио» для меня и началась музыка. Для меня и для Ленки. Мы купили пластинку случайно. Нам понравилось звонкое название — каприччио. Принесли пластинку домой, послушали. А потом скупили все пластинки Чайковского. Мы ведь были глубокими провинциалами, нам приходилось открывать для себя то, что жители больших городов впитывают вместе с воздухом.

— Я за тобой заеду. На многострадальной «Яве».

В Ленкиной комнате горит неяркая настольная лампа. А занавески на окне те самые, знакомые мне детства. Вот чего мне не хватало эти дни — уюта, спокойствия, чувства дома.

Щелкает проигрыватель, игла начинает долгий путь по черному диску. Ленка садится рядом, я вижу только ее руки.

Я люблю музыку, но, признаться, плохо понимаю ее. Я слушаю музыку и думаю о чем-то своем, она становится моими мыслями, проходит куда-то глубоко внутрь и растворяется во мне.

Игла извлекает из немого диска мелодию. Это детство. Безмятежное, тихое, как падающий лист. Говор Черемшанки, шелест тайги. Остров на Катице, огонь костра, первые беспокойные и сладкие мысли о любви…

И тарантелла. Вихрь. Любовь, юность. Страстные, зовущие звуки. Все тише, глуше… И снова черная поступь смерти. Печаль, плач, сожаление о чем-то утраченном навсегда. Как предчувствие осени после весенней вспышки.

Расслабляющая горечь проникает в сердце. Все светлые впечатления детства придавлены тяжелыми шагами судьбы. Что же дальше — покорность, ожидание? Каждый раз, прислушиваясь к удаляющимся шагам смерти, я замираю в ожидании.

Вот оно — словно нарастающий бег конницы. Мелодия вклинивается в траурный марш, одолевает его. Мотив, который олицетворяет для меня детство, превращается в торжественный гимн. Молодость вечна, если в тебе живет способность к горению, подвигу. Все быстрее скачут всадники…

Так всегда действует музыка. Все тяжелое, осевшее, как накипь, слетает с души. Я и он. Мы противостоим друг другу в немой и тяжелой схватке. Он расчетливее, хитрее меня.

Он знает, что, совершив такое продуманное, изощренное злодейство, не оставил следов, которые могли восстановить против него закон. Закон придуман гуманными и справедливыми людьми, которые хотели исключить малейшую возможность ошибки. Это тот редкий случай, когда ты знаешь, кто преступник, и не можешь ничего поделать. Он все предусмотрел.

Но мы еще поспорим. Я не выпущу его. У военных есть такое выражение «вызвать огонь на себя». Я попробую…

— Ну вот, у тебя лицо посветлело, — говорит Ленка. — Я же знала, что тебе нужно.