Скоро мы опять поедем через тайгу. Я уже вижу, как мы садимся на лошадей. Самое трудное место — это первый перевал, но Чонак и Сафьянов говорят, что обратно мне будет полегче, что я уже не буду ползти по земле и падать с коня.
Каждый раз, когда я откуда-нибудь уезжаю, мне грустно, потому что я оставляю позади привязанность к новым людям. Нет, еще хуже. Я ее увожу с собой.
На этот раз я увезу с собой память об оленеводческой бригаде и это письмо к Вам. Чтобы опустить его в почтовый ящик, я должна везти его в кармане или за пазухой четыреста километров через тайгу, а потом от колхоза «Седьмое ноября» — восемь километров до телеграфа и почты. (Почта находится в Тора-хеме. А в колхозе «Седьмое ноября» — только ее отделение, почтовый ящик.)
Вокруг меня стоят ребята и смотрят, как я быстро вожу самопишущим пером. Они, наверно, думают, что я затеваю что-то новое, библиотечное.
Три часа дня. Даже рука болит, до чего расписалась!
Ответьте мне, пожалуйста, и помните меня. Мне это очень нужно.
Ваша глубоко Вас уважающая ученица и друг (если можно?)
Часть четвертая
1
Нет, этого не может быть! Не может быть, чтобы дорога наконец окончилась. Не может быть, чтобы перед ними в самом деле был колхоз. Он шутит.
Но Сафьянов не шутил, ему было не до шуток. Он знал, что они опоздали на целых четыре дня, и все эти дни идут телеграфные переговоры насчет самолета: «Что случилось? Выручать?..»
Из-под его набухших, багровых от усталости и солнца век смотрели на Леру прищуренные глаза-буравчики. Старику хотелось пить, обтереть лоб, выпрямить спину. Ему хотелось поскорее отрапортовать, что они уже вернулись и все в порядке. Он сердился. Сердился на свою немощность, старость, на Лерину бестолковость, на тяжесть дороги, пыль, солнце… Ну и белое же оно!.. Жжет. Глянешь вправо — поля, как будто чуть-чуть дрожащие от раскаленного воздуха, — глазам больно; посмотришь влево — ослепит огромная голая, желто-белая равнина…
Под ногами у лошади глинистая, прокаленная насквозь почва. Верхний слой почвы превратился в пыль. Пыль белая. Короткие травинки пожелтели, пожухли. Ни охнуть, ни вздохнуть. Настоящее пекло! Солнце белое, земля белая, и небо белое. Ну и жара!
— Авксентий Христофорович, неужели же мы и вправду приехали?
— Э-эх! — покосившись в сторону Леры, с досадой сказал Сафьянов. — Опоздали-то как! Четверо суток людей зря тревожили… А вы: «приехали, приехали!» Всё глупости на уме.
— Но ведь вы только что сами сказали, что это уже колхоз, Авксентий Христофорович! Вот речка Ий!
— Ага! Речка Ий… Она самая… Только ехать еще, голубка моя, далече.
Может, это и так… Ведь здесь все далеко, кроме своей руки. Здесь все неохватимо глазом, а значит — далеко.
Но вот поля. Знакомые, огороженные забором. Те самые, где, кажется, можно пересчитать все колосья, такие маленькие эти поля. Словно сад в большом городе.
На земле, на краю поля, сидит человек. Он задумчиво смотрит вперед. В руке у него ромашка.
Выполняя местный обычай, Сафьянов осаживает коня, останавливается.
— Здравствуй, отэс… Куда путь дэржышь? — рассеянно глядя вперед и как бы нехотя, говорит по-русски человек.
Сафьянов пространно отвечает ему по-тувински.
— И тут поля появились, однако! — учтиво дослушав его, вздохнув и сделав широкое движение рукой, мечтательно говорит человек. — Десять лет, однако, отэс, я не бывал в Тодже. — И он отщипывает губами листок ромашки.
Сафьянов усмехается в усы. Он кивает в сторону колхоза и бормочет что-то себе под нос.
Человек быстро-быстро отвечает ему по-тувински. Он говорит с Сафьяновым, развалясь в траве, опершись локтем о землю, украдкой, с плохо сдерживаемым любопытством поглядывая на Леру.
Она не вмешивается в их разговор. Не перебивает их, не вслушивается… Ее конь Гнус, остановившись на краю луга, устало щиплет траву.
Пощипав траву, он поворачивается и становится задом к собеседникам. Наклонив шею, он продолжает жевать, печально и медленно. Щиплет, жует и машет хвостом, отгоняя мух.
— Валерия Александровна, а Валерия Александровна, — строго говорит Сафьянов, — мы вас все же попросим лицом к деревне.
Лера устало дергает поводья — и конь повертывается. Человек, сидящий в траве, смеется. У него смеющиеся глаза, смуглое немолодое лицо и волосы, стриженные скобкой. На губе у него листок ромашки. Умные темные глаза с веселым любопытством глядят на Леру снизу вверх.
— Новости тут, Валерия Александровна, — деловито и даже строго говорит Сафьянов. — Театр приехал.
— Какой театр? — удивляется Лера.
— Как это — какой? Кызылский. А вот этот самый товарищ, к которому вы задом оборотились, ихний руководитель будет. Сам, говорит, пьесы сочиняет, сам и на сцену становит.
— Очень приятно, — говорит Лере драматург и встает с травы.
— Методист Соколова, — скороговоркой говорит Лера.
А лошадь щиплет и щиплет траву. При этом она так и норовит опять повернуться задом к деревне.
— Э-эх! — вздыхает Сафьянов. — Сколько вас ни учи, Валерия Александровна, все толку нету.
— Ничего, красавица моя, — щурясь и смеясь глазами, говорит тувинский драматург. — Вы герой, герой, и больше ничего. Мне сейчас рассказал старик… Героическая женщина. Да!
Лера смотрит на свои руки. Они грязные, исцарапанные. Лицо у нее, наверно, багрово-медное от таежного загара (такое же, как у Сафьянова). И нос небось облупился. Платье изодрано, губы потрескались. В сапогах хлюпает вода. Одним словом, «дикая женщина», как недавно назвал ее Сафьянов. Но нет… Смеются чужие, поднявшиеся к ней глаза, и смеется рот, и листок ромашки, налипший на губе тувинского драматурга; смеются даже его волосы скобкой, похожие на волосы женщины, — но глубоко серьезны его слова, обращенные к ней.
— Прошу! — И он с поклоном подает ей ромашку.
— Спасибо.
— Нет уж, Валерия Александровна!.. Если ехать, так ехать, а если тары растабаривать, так тары растабаривать.
Лера нехотя дергает поводья. Рысью, ленивым шагом бежит вперед Гнус.
«Еще немножко, Гнус, дорогой! Ну, еще немножко, и я дам тебе овса. Я выпрошу овса у Монгульби. Я непременно выпрошу у него овса!»
— Нажмемте, нажмемте, Валерия Александровна.
Гнус прихрамывает. Угрюмо плетется за ним Джульбарс, припадая на левую лапу.
Откуда-то потянуло свежим ветерком. Белое солнце покраснело и стало клониться к западу.
Человек с волосами, стриженными в скобку, остался далеко позади. Он словно нырнул в полосу багрового заката.
Оборачиваясь, Лера видит уголком глаза светлое пятно его рубахи. Но вот уже и рубахи не стало видно. Впереди — колхоз… Первые чумы вырезываются в синеве неба, в густой, тяжелой синеве, которая становится все гуще оттого, что солнце спускается все ниже. Плывут в глаза ряды домов. Их много. Их больше, чем было шестнадцать дней тому назад. Три дома еще стоят без крыш. Издали улицы кажутся очень длинными и прямыми. Лера слышит частые и дробные удары молотков. Орет вдалеке петух. Пахнет дымом, печеным хлебом…
Вот электрический столб, второй, третий. Вот мост. Вот здание электростанции.
Речка Ий тихо бежит по одну сторону моста, бледно-желтая, как слабо заваренный чай, и вдруг — бух! — рушится вниз бурным потоком, пенистым, сплошным, ярко-белым.
Что это?.. Послышалось?
Да нет, не послышалось.
К реке с ведрами шла вовсе не та старая хакаска, которая провожала их две недели тому назад, а девочка-тувинка. Поступь была совсем другая, по-иному позвякивали ведра, но песня была та же.
— Валерия Александровна! Виду побольше, побольше форсу! Да киньте вы цветик, на самом-то деле. Что вы, дитя малое, цветика не видали?! А поводья в левую руку… Вот так. Уж поднатужились бы напоследок, право, Валерия Александровна.