Изменить стиль страницы

А ночь недвижна. Молча стоит она и шарит огромными своими волосатыми руками на поляне и в тайге. Тьма, безветрие. И не нарушить этой тишины, не пробить этой тьмы ни ветру, ни звезде.

Ночь… ночь!..

Хруп-хруп-хруп… Это лошади бродят в темноте — щиплют траву.

А сколько ты, лошадь, прожила лет? А тяжело тебе было, лошадь? Не помнишь? А вот человек помнит. И страдание, и радость, и горе, и любовь.

Тяжело носить человечью память, тяжелее, чем мешки, которые сбили тебе спину.

У лошади памяти нет… А у человека есть память. Только лучше бы ее не было!

Это случилось почти три месяца тому назад. Она ехала из Москвы в Туву.

Часу во втором автобус остановился у парома: впереди был Кызыл. Виднелись его бисерные огни по ту сторону Енисея. Частые, мелкие, не слишком яркие.

Автобус ждал: паромщик, должно быть, пошел спать.

В раскрытые окошки, в темноту, духоту и тесноту автобуса входила ночь. Пахло рекой. Слышался ее негромкий плеск. Река билась о балки. Из окошек видны были деревья — кажется, кедры.

Наконец Вадим и ненавистный Лере молоденький лейтенант милиции (с которым Вадим Шумбасов до того подружился в дороге, что даже пересел с ним на одну скамейку и пил воду с ним из общей фляжки) вышли из автобуса и отправились искать паромщика.

Она слышала звук их удалявшихся шагов, смех, голоса…

Потом ей ничего не стало слышно. Только река по-прежнему билась о балки.

И тут она вдруг поняла, что скоро, скоро эти шаги затихнут совсем, навсегда: впереди Кызыл.

Она не увидит больше с верхней полки вагона его волос, затылка, не услышит его сочного, как будто всегда чем-то обрадованного голоса. У них не будет больше общего чайника. Он больше не станет дразнить ее «растяпой, раззявой», не будет подхватывать на лету ее слетевших с верхней полки косынки, носка, майки… Не спросит: «Лера, а не хотите ли плавленого сырка?»

Тогда ей казалось: скорее бы Абакан!

Ан нет! То было счастье: все — и остановки, и пролетавшие за окном ночные огни, и его сонное дыхание, и его коричневые ботинки, снятые на ночь.

У его ботинок был косолапый шаг. Они стояли носками внутрь — беспомощные, немного неуклюжие — и казались большими детскими башмаками. Широко раскрыты были их темные рты. А рядом, притулившись, валялись ее сброшенные с верхней полки белые туфли.

Они шли рядом — по общей дороге. Едва поспевали за шагом коричневых башмаков болтавшиеся ремешки парусиновых Лериных туфель.

И все! Конец дороге.

Она больше не станет ловить его напряженного и пристального взгляда на своих губах, когда прочтет ему торопливым шепотом стихи Омара Хайяма. Он не обругает ее будущую работу библиотечного методиста «фанаберией и глупостью». Она не рассердится. Они не будут глядеть вместе из окна поезда на мелькающую желтую траву, березки, сосенки. Его рука не ляжет больше невзначай на ее плечо. Она не спросит строго: «В чем дело, Вадим?» — и не скинет его руки со своего плеча. Он не захохочет в ответ, глядя пристально в ее глаза, пока она со злобой и яростью не опустит своих. Не будут больше лететь ей навстречу из открытых окошек пыль, гарь и острые угли. Уголек не попадет ей в глаз. Старый геолог-попутчик не скажет, зевая: «А ну-ка, доктор Шумбасов, приступите к своим обязанностям», — и он не вытащит из ее глаза уголек, приговаривая: «Беда мне с вами, Лера. Беда! Просто беда!..»

Все!

Не будет рядом его серьезности, наглости, шутки, беспечной заботы о ней…

Не будет этого открывшегося ей таинственного и страшного мира — его взгляда, его рук, его голоса.

Конец дороге. Довез. Впереди Кызыл. Вот он ушел за паромщиком, и не слышно больше его шагов.

В окна автобуса входил острый запах неподвижной, безветренной ночи. Дремал на руках у молодой матери, ехавшей на работу в Кызыл, грудной ребенок. Рядом сидел молодой отец. Его голова то и дело наклонялась и падала на плечо жены. Он просыпался, вздыхал… Но глаза слипались опять, и снова падала, опускалась голова с торчащим на макушке хохолком. Несколько секунд было слышно в автобусе его громкое и сонное дыхание.

На передней скамейке, рядом с шофером, сидел лысый бухгалтер. Он ехал в Кызыл ревизовать кожевенный завод.

Бухгалтер всю дорогу угощал соседей конфетами. «Театральные»!.. — говорил он, лукаво подмигивая. — Наши, московские. Попробовали бы, а?!»

Рядом с Лерой сидела белокурая татарка, а рядом с татаркой — демобилизованный солдат. Они познакомились в дороге. Татарка и солдат тихонько обнимались в темноте.

На последней скамейке, подобрав под себя ноги, курила женщина-врач, по фамилии Шарапенко. Ее звали Анастасия Федоровна. Она была старожилкой Тувы и хорошо знала Шумбасова. (В Туве все врачи знают друг друга).

Шарапенко возвращалась на место работы — в западные районы — после двухмесячного отпуска.

Это была немного грузная женщина с темным пушком над верхней губой. Она была интеллигентна и, словно все время вступая в спор со своей интеллигентностью, разговаривала резко и грубовато.

Всю дорогу, особенно когда автобус шел быстро, Шарапенко рассеянно и в то же время внимательно смотрела в окно. При этом она пыталась петь. Голос у нее был низкий, немузыкальный.

…О память сердца,
Ты сильней
Рассудка памяти печальной…

мурлыкала Шарапенко.

Леру она называла «девочка». Вот и сейчас сказала:

— Девочка, давай садись рядом. Пока придет паромщик, отлично выспишься…

— А мне вовсе не хочется спать!

— Ага… Ну раз уж так обстоят твои дела, выражаю тебе глубокое соболезнование. Не спи.

В автобусе сделалось тихо.

Впереди, там, во тьме, билась река. Пахло влажным — кажется, тиной. Ни шороха, ни голоса человека. Безветрие. Безлюдье. Пустая, огромная дорога. Река не отсвечивала во тьме. Не было звезд и не было луны. Ночная вода была похожа на воду под крышкой люка: глухая, черная, без блеска.

Лера вышла из автобуса и тихонько позвала: «Вадим!»

Никто ей не ответил.

Она крикнула погромче: «Ва-дим!»

Она сказала: «Вадим» — вправо и влево, в сторону Енисея, и в сторону Москвы, на юг, север, запад и восток…

Вызвездило.

Она металась под звездами вокруг автобуса, от которого не смела отойти. Она кричала:

— Ва-а-адим, Ва-а-дим!..

— Как вам не стыдно, гражданка? Чего вы орете?! Ребенка разбудите! — сказали ей из окошка автобуса.

— Да ведь он мне оставил чемодан!.. Куда же я с чужим чемоданом? — скороговоркой ответила Лера.

— Иди, иди, я посмотрю за чемоданом, — ответил из окна голос Шарапенко. — Дыши. Валяй.

…Вот деревья у края дороги. Тьма. Тишь. Не колышутся на ветру ветки. Ветра нет.

Среди других — мелких — деревьев высится один-единственный кедр. По растрескавшейся коре, похожей на длинную морщинистую шею, течет смола.

Лера подошла к кедру, уперлась лбом в его ствол, зажмурилась. Слово — серебро, молчание — золото. И все-таки Лера сказала не то себе, не то кедру одно короткое слово.

Она бросила свое серебряное слово в тишину, в пахучую путаницу прозрачных кедровых веток. И слово покатилось куда-то в ночь, слившись с шумом Енисея, с памятью Леры о первых горах Саянского хребта, с дальними кызылскими огнями и чувством огромной протяженности мира.

— Па-а-аромщик!.. Па-а-аромщик! Оглох, что ли?! — закричали из окошка автобуса.

— Лера!.. Ты где?! Давай возвращайся, — позвала Шарапенко.

Оправив волосы, Лера побежала к брошенным чемоданам.

И вдруг она услышала его смех, его пронзительный в ночной тишине голос.

— Сейчас придет чертов паромщик, — весело объявил пассажирам лейтенант милиции. — Дозвонились-таки до Кызыла.

— Что вы тут делаете, Лера? — спросил Шумбасов.

— Ничего особенного. Дышу воздухом.

— Ага… Ну что ж…

— Вадим!

— Да. Я вас слушаю.

Чуть дрогнув, ее руки быстро и смело ложатся ему на плечи.