Все та же, что и у Распутина, и у Астафьева, задача, заставить, наконец, разглядеть очевидное, чего почему-то видеть человек не склонен.
Да что читатель — сами писатели: как трудно идут, как нелегко выходят ко «всей правде».
Помнится, как на Минской конференции 1983 года по всем этим проблемам (мысли о них еще лишь вызревали) произошел спор: «пугать» ли себя и других и вообще можно ли создавать какую бы то ни было литературу, ногой ощупывая край пропасти? Не отступить ли чуточку, а уже затем «творить»?
Сегодня об этом уже не спорим. Хотя на практике лишь немногие пока способны идти со стороны пропасти. Но они-то и есть заявка на литературу с действительно новым чувствованием, мышлением. (Или, как выражается Юрий Карякин: с новым хронотопом.)
Литература, которая постепенно делается нормой, та, что не отстранилась, а пошла безоглядно навстречу всей угрозе, более того — в которой «бомба» уже взорвалась, — вот что такое «Плаха». При всех неровностях, изъянах и прочее и прочее, что критика и «литературная общественность» тем старательнее фиксируют, чем больше раздражены собственной неготовностью воспринять и объяснить новую литературу.
Что ж, как говорят белорусы, я тоже суну свои «три грошика».
Мне, например, пока что видится художественный сбой на том месте, где Айтматов решается добавить собственного меда в «соты» Булгакова (сцена Христа с Пилатом). С Достоевским определенно получилось, здесь же не настолько. «Ниши»-то нет, «соты» и без того заполнены доверху, добавить что-либо, даже с талантом Айтматова, даже с высоты нового времени — трудненько.
Грозная правда новой литературы обязывает к высшей гражданственности. Хотя бы по принципу: снявши голову, по волосам не плачут!
Мне и всем мною высказанным мыслям-рассуждениям о романе «Плаха» предстояло серьезное испытание, когда, заканчивая свою статью, я прочел в «Известиях» (2–3 декабря 1986 года) статью Владимира Лакшина «По правде говоря!» — первый более или менее обстоятельный критический анализ нового произведения Айтматова. Я читал и соглашался почти со всеми претензиями критика к роману. Более того, осознавал, что явные недостатки произведения и языковые штампы, вдруг ранящие наш вкус как заусенцы, натяжки в жизненной и социальной биографии Авдия, рискованная автономность каждой из частей романа и т. п. — все это и прежде мною ощущалось и замечалось, но вдруг прочел В. Лакшина — высветилось крупно. Настолько, что вроде бы уже и нет большого и неординарного произведения, а нерасхожая гражданская мысль и смелость его — той же, например, третьей «излишне автономной» части! — будто бы и не существует всерьез…
Прочел статью, почти согласился… и она отступила. А роман снова завладел сознанием, захлестнул душу высочайшей волной, магия его непонятной мощи вновь потеснила мысль критическую…
Да, действительно все так нескладно в романе, не подогнано и так же отшлифовано. Грубый кусок железа. Но только намагниченного. Он будто бы живое что-то, сопротивляется вашей воле и мускулам, рвется, вырывается из рук (неужто не помните это чудо из чудес детских своих открытий?)…
Не эта ли «намагниченность» каждой части и частички романа, не она ли создает ощущение таинственной мощи и, как ни удивительно, целостности произведения Айтматова (при всех нарушениях привычных норм архитектуры романа?).
А «намагнитить» свое произведение и каждую его частичку, тем более с такой силой, можно лишь энергией своей собственной мысли и боли.
Чингиз Айтматов — и это следует отметить — раньше многих других заболел неотступной мучительной мыслью о «немыслимом»: так что же ждет людей и планету и как, как об этом писать, кричать, чтобы услышали, чтобы дошло?! Как выразить невыразимое? Чтобы хоть как-то могла литература влиять на ход событий.
Вспомните его статьи, выступления, диалоги — это было не «на потребу дня», а всерьез, из глубины сердца и совести. Доказательство — роман «Плаха».
Выразить невыразимое! Неужто так просто это сделать: взял классические формы и выразил? А если это — как взрыв? Как горы образуются: донным напряжением, сдвигом, а то и вулканическим выбросом. Как разбросает, так и ляжет. Строго направленным сделать такой «взрыв», очевидно, можно. И даже следует — искусство как-никак. Но только не знаем никогда, что потеряем. Выиграем в гармонии, но вдруг потеряем в силе? Наверное, и Достоевский «мог быть более гармоничным» (этого не одному Ивану Бунину хотелось в свое время), но только как бы выразил этот писатель тогда весь трагизм дисгармонии бытия человеческого?..
К таким произведениям, как «Плаха», «Печальный детектив», «Пожар», необходимо еще и привыкнуть. К новым вулканическим горам, наверное, тоже привыкал чей-то глаз нелегко и, скорее всего, с чувством дискомфорта и даже ужаса. Откуда такое, что это?!
А потом уж невозможно и вообразить, что этого не было, представить пейзаж без той или другой горы.
Некоторые произведения мы принимаем с немалым трудом, смущением — что ж, это в порядке вещей. Они врываются в литературу, они будут врываться-взрываться у нас на глазах снова и снова.
Привыкнем.
Ну, а что первые произведения из этого ряда появляются на свет с недостатками, даже с кричащими недостатками, что же, новорожденному даже просто рекомендуется, необходимо покричать!
Во времена всех римских тиранов, Тибериев да Неронов, парадоксально существовал миг высшей свободы для людей, полностью зависящих от их жестоких капризов, дикой паранойи. Миг этот, однако, соседствовал впритык со смертью. Готовясь по приказу тирана вскрыть себе вены, патриций мог сесть за столик и написать — все, о чем вчера и помыслить не решался. Всю правду прямо в лицо. Последний миг поднимал любого лгущего и лебезящего перед тираном до человеческого наконец образа.
Жить каждым мигом как последним — это давно очень много значило в делах литературных. Писать, как если бы это было твое последнее слово! Да и жить, вести себя перед внешней силой так, как если бы тебе надо через мир «предстать»…
Из этого — и Достоевский. Притом, помимо «больной совести» и необычайного дара человечности, был еще и такой момент: биографический. В разных томах последнего нового академического издания напечатаны странноватые столбцы дат: приступы болезни писателя. Мы знаем, как они тяжело проходили, каждый мог стать последними минутами жизни.
Это не само по себе лишь, но в сочетании (как и все в художнике) со всем остальным и давало тот сгусток психологической энергии (пусть и болезненной в чем-то), позволявшей Достоевскому постоянно заглядывать за край… Грозящий опасный рубеж небытия, который для Достоевского — всегда рядом, обострил в нем чувство катастрофы вообще. Которая может прийти, наступить, если человек, люди по-прежнему будут истину искать вне человечности. Топор, который запустила необъяснимая фантазия этого «высшего реалиста» вокруг Земли — вот такое пророчество за сто лет до планируемой милитаристами опаснейшей затеи! — он разглядел раньше под полой у Раскольникова. В душе, в самом дне-донышке человеческом.
Упрекали — пессимист, даже — мизантроп! Сегодня немеем от удивления: да как он мог предвидеть?..
Сегодня можно было бы составить иной список болезненных приступов, поражающих целые страны, бросающих в холодный пот все человечество разом: список-перечень безумных планов ядерной бомбардировки чужих городов — все новых и новых «дропшотов», кризисов, сходных с Карибским… Литература, о которой ведется речь, не может не держать список этот перед глазами постоянно.
В литературе всегда были лжецы. И даже больше. Но с чем сравнить патриция, который и последнее послание своему убийце — перед тем как с бритвой в руке погрузиться в теплую ванну — сдобрил бы ложью, лестью, восхвалениями?
В США в институте имени Кеннона, изучающем «русистку» (так они именуют в высшей степени пристрастное изучение Советского Союза), я взялся толковать о том, как телемосты со временем родят новый вид искусства. (О чем, кстати, была специальная конференция в московском Институте искусствознания.)