Леня набрасывает на клочке бумаги схему того, что может приключиться, ухватывает, каких результатов следует ждать — и с торопливой благодарностью возвращает девушке бесценную книгу, кидается к машине. Треклятая жестянка, разумеется, заводиться не желает, и он, поймав такси, поспевает все же на вокзал к московскому поезду в последнюю минуту.
…Поздним вечером он объявил не успевшей даже окунуться в море жене, что утром придется возвращаться.
Наташа, уже привыкшая в таких случаях не спорить, молча кивнула.
Михаил Ильич, доктор наук, лауреат, заведующий отделом, все реже засыпает без снотворного. Это оскорбляет его алгебраически четкий разум. С девяти до семнадцати тридцати мозг обязан углубляться в научные и служебные проблемы, занимать его в это время другими мыслями преступно, ибо с девяти до семнадцати тридцати, с перерывом на обед, его серое вещество есть государственная собственность (Михаил Ильич не устает втолковывать это своим подчиненным). С семнадцати тридцати до двадцати трех надлежит решать вопросы быта, семьи и отдыха, а с двадцати трех до семи — спать, чтобы после зарядки и завтрака снова трудиться в полную силу.
График, неукоснительно соблюдаемый смолоду, почти каждый вечер приходится подпирать неприятным, непредусмотренным снадобьем, после которого просыпаешься в недостаточно рабочем настроении. Так получается не потому, что железный организм зава отделом допускает какие-то возрастные сбои. О нет, внутренняя его среда отрегулирована безупречно. Несовершенства — вокруг, вне ее. В мечтах, посещавших Михаила Ильича в радостные дни, когда он впервые возглавил крупное научное подразделение, ему виделось нечто похожее на идеально отлаженный конвейер: ровно подстриженные головы, размещенные в шахматном порядке, производят высококачественную информацию планомерно и точно, независимо от стихий природы…
Чем дальше катятся годы, тем чаще этот неулыбчивый человек тайно усмехается наивности того идеала. И хотя страх перед препятствиями ему по-прежнему неведом, постоянное напряжение, необходимость ежеминутно проверять, уточнять, поправлять кого-то повергает его в бессонницу. А на разных совещаниях (в чем тут дело?) ему все чаще деликатно дают понять, что отдача от вверенного ему отдела с годами падает.
Михаил Ильич между тем добился немалого. Отучил своих сотрудников тревожить его вечерними звонками по поводу внезапно накативших на них идей (это, кстати, не числилось их заботой и в урочные часы — идей у него самого в достатке). Расстался с несколькими разгильдяями, упорствовавшими в самодеятельной возне с какими-то незапланированными объектами. Наконец — и это далось тяжелее всего — урезонил своевольных физиков, пытавшихся вовлечь его в некие глобальные и якобы сулящие славу, а на самом деле весьма сомнительные затеи. Это увело бы в сторону от систематической работы по детализации пусть не такой броской, но строгой теории, предложенной Михаилом Ильичем лет пятнадцать назад, да и договорные исследования забывать не след…
Михаил Ильич сказал им коротко: «Этим мы заниматься не будем», что означало: в дальнейшем он отказывается свидетельствовать своей подписью и соавторством доброкачественность их изысканий.
Незадолго до того, как эти слова были произнесены вслух, в подвале, под окошком, за которым виднелась тачка и сапоги развозящего баллоны рабочего, состоялся разговор между Эрнестом Ивановичем, Леней и несколькими сочувствующими, посвященными в их эксперименты. Посторонний мало что понял бы в этих репликах: когда компания годами погружена в общее дело, у нее появляется свой внутренний язык. Что-то вроде упрощенного трехзначного кода, по которому может дозвониться только свой, местный человек.
— Похоже, Эм и наши игры прикроет.
— Это сейчас-то, когда прорезалась тэ-критическая?
— А что ему тэ-критическая? Он же сделан из правых изомеров.
— Обольщаешься. Из таких же, как ты. И скушать тебя может, как трепетную лань.
— А разве он не вегетарианец?
Почти три года миновало после кратковременного выезда к балтийским дюнам. Пастер стал у них настольной книгой, упоминания о его опытах и суждениях витали постоянно, не нуждаясь в пояснениях. Над прибором (около него теперь красовался невиданный хромированный стул на колесиках, и так славно было, наладив разрешение, оттолкнуться обеими ногами да катить на нем, не вставая, влево, к вычислительной машине), рядом с шаловливым рисунком, изображавшим троицу добродетельных гангстеров, пылится листок со словами, выписанными все из той же публичной лекции:
«Если бы таинственные силы, обуславливающие дисимметрию естественных соединений, изменили свое значение или направление, то дисимметрия составляющих элементов всех живых существ приняла бы противоположное значение. Перед нами, может быть, возник бы новый мир».
Написано по-французски, но слова давно знают и те, кто не обучен этому языку. Столь же общеизвестны подробности знаменитого опыта, в котором Пастер, взяв раствор винной кислоты, содержащий поровну правую и левую форму, подпустил в него дрожжей. Кислота забродила, на дно стал выпадать осадок биомассы, а жидкость, остающаяся наверху, понемногу начала вращать плоскость поляризации света влево. И длилось это до тех пор, пока клетки не выели из раствора всю без остатка правую разновидность, оставив в нем чистейшую, не съедобную для них левую. Очень популярен в подвале и анекдот о лютом тигре, издохшем с голоду посреди стада антилоп, — его занесло на планету, населенную зверьем из «антимолекул»… Мрачноватая шутка насчет трепетной лани тоже не нуждается в разъяснениях.
— …Может и скушать, — нагнетал между тем атмосферу один из сочувствующих. — А ты думал? Явишься к доброму дядюшке, покажешь свои фокусы, а он пустит слезу да заключит тебя в объятия.
(Снова — эпизод из пастеровского рассказа: знаменитый старый физик Био, прослышав о ручной сортировке кристаллов, призвал юного храбреца к себе, приказал проделать в своем присутствии все заново, да притом с образцом винной кислоты, взятым из его собственного шкафа. Когда же Пастер приготовил растворы, схватил одну из колб, прошествовал к поляриметру — а этот прибор, надо сказать, был его собственным изобретением — и, убедившись, что его не разыгрывают, расцеловал молодого коллегу…)
События, которые завершились многозначительной беседой в подвале, разворачивались так.
Примчавшись из Прибалтики, Леня застал Эрнеста Ивановича конечно же у прибора. На ленте, лежавшей под дергающимся пером самописца, было изображено нечто лаконичное, но крайне выразительное. Одинокий узкий пик на фоне монотонной нулевой линии. Под ним — еще один, расположенный в точности так же. А вот еще ниже (перо как раз дорисовывало этот спектр) — два. Симметрично раздвинутых относительно этих первых и притом не равных по высоте.
— Три к одному, — оценил их размеры Леня, забыв поздороваться.
— Семьдесят на тридцать, — уточнил довольный Э. И., подмигивая в сторону обозначенной на листе формулы.
Это было соединение с одним асимметричным атомом, в точности такое, о каком Леня только собирался заговорить. Тут же выяснилось, что пока он отсутствовал, его начальник тоже побывал в библиотеке, но читал не Пастера, а другого знаменитого человека, Кельвина. И в одной из лекций (снова — лекций) патриарха классической физики наткнулся на блистательное рассуждение о природе хиральности — так произносили химики придуманное Кельвином название этого самого свойства молекул иногда не совмещаться со своими зеркальными отражениями. Убедившись заодно, что произносят они неверно — древнегреческому «кейр» (рука) точнее соответствовала бы «киральность», Эрнест Иванович подумал, что еще бы лучше назвать явление как-нибудь повеселее, «лапностью», что ли. А потом немедленно изобрел тот же простой эксперимент, замысел которого осенил Леню в здании под острой крышей. Шутки ради стали сличать время — получилось, что осенило их чуть ли не в одну и ту же минуту, как сострил кто-то, с телепатической синхронностью. И пока Леня добирался до Москвы, обитатели подвала раздобыли оба антипода задуманного вещества да, сами не ведая, как удачно они невзначай его выбрали, стали записывать спектры сначала по отдельности, а потом и в смеси.