Александр в этот ряд — не такой уж простой, кстати, — не укладывается. Многое сходится, но не все, и меньше всего интересны для нас сейчас бытовые подробности, хотя без них тоже не обойтись.
Личное счастье Александра Гумбольдта не соотнесешь (так и хочется сказать — «к сожалению») с женщиной или женщинами. Его выбор жизненного варианта не исключителен, примеров подобных много, и поскольку на творческой судьбе Гумбольдта его личное одиночество, друзьями не заполнимое, вроде бы не сказалось, можно было бы в эпилоге и опустить смутный сюжет.
Но оно все-таки сказалось — сказалось в выработке кодекса личного счастья, — уникального кодекса.
…Жителям тропиков природа сама раскрывается во всем своем великолепии, могуществе, многоцветии. «Народы Европы не пользуются этими преимуществами, — сожалеет Гумбольдт. — Болезненные растения, которых роскошь или любознательность держат в неволе в наших оранжереях, только напоминают то, чего мы лишены: они лишь сколок, неполный образ роскоши тропической растительности…» Безвыходных положений, однако, нет: «Но в богатстве и культуре языка, в живой фантазии поэта и художника европейцы находят удовлетворительную замену. Магия искусства переносит их в отдаленнейшие части земли.
Тот, чье чувство реагирует на эту магию, чей ум достаточно развит, чтобы объять природу во всех ее проявлениях, тот создает в своем одиночестве свой внутренний мир».
Внутреннего мира не лишен ни один человек, но внутренний мир Гумбольдта — это знание всего, что открыли естествоиспытатели, пересекая океаны и джунгли, поднимаясь на вершины гор и проникая в пещеры. В этом варианте «культура народов и наука несомненно оказывают влияние на индивидуальное счастье. Благодаря им мы живем одновременно в прошедших и настоящем столетиях. Собирая вокруг себя все то, что человеческими стараниями было найдено в отдаленнейших местах земного шара, народы сближаются между собой…
Так создает познание мирового организма духовное наслаждение и внутреннюю свободу, которые под ударами судьбы никакими силами уничтожены быть не могут».
Понятно, что Новый Свет навсегда остался в жизни Гумбольдта самым ярким для него «светом», в лучах которого конечно же меркли «живая фантазия поэта и художника», и в этом смысле он скорее всего выдавал желаемое за действительное. Ностальгия по тропикам терзала Гумбольдта всю жизнь. Но вот что чрезвычайно интересно: в многочисленных его сочинениях не встретишь призыва «все в тропики!» или более широко — «вернитесь к природе!..». Он не призывал к упрощению жизни, к бегству из городов в некую заповедную глушь. Иначе говоря, он не противопоставлял современную ему, с уже стремительно развивавшейся индустриализацией жизнь некоей сельской — в тропиках или не в тропиках — идиллии.
И все-таки, вопреки только что сказанному, к возвращению в природу он призывал через знание, понимание природы. Это, пожалуй, чисто гумбольдтовское оригинальное направление в науке и этике, да и в мировоззрении девятнадцатого столетия вообще. Знание природы возвращает человека в природу. Кроме того, оно дает ему ощущение внутренней свободы и способствует личному счастью. Но личное счастье зависит и от того, как человек воспринимает природу — анатомированной или цельной. Видимо, по Гумбольдту, только при способности «объять природу во всех ее проявлениях» можно стать по-настоящему счастливым. Во всяком случае, для него самого это было безусловным и, главное, осуществленным, реализованным всей прожитой жизнью.
Великий — и беспримерный! — опыт Гумбольдта, сознательно поставленный им над своей собственной жизнью, своей судьбой, — этот опыт особенно примечательным кажется сегодня, когда мы вполне можем оценить этическое, нравственное, научное, эстетическое его, наконец, значение. Да и практическое — в смысле общественно-исторической практики. В наше время этически-нравственным может быть только научно-целостное восприятие природы, — свободной природы, и потому не терпящей волюнтаризма, произвола, насилия. Во всяком случае, об этом следует помнить, учитывая опыт Гумбольдта.
И еще одно. Опыт Гумбольдта не был трагичным по своему существу. Наоборот, это был опыт обретения всеохватывающего счастья; личного, на всю жизнь, счастья. «Продуктивная сила» его гения жива.
Вполне вероятно, что она и бессмертна.
Н. Эйдельман
99 лет и один день
Памяти П. А. Зайончковского
18 февраля 1762 года закон о вольности дворянской… На другой день, 19 февраля, должна была бы последовать отмена крепостного права; она и последовала на другой день, только спустя 99 лет.
К нам, 18-летним студентам истфака МГУ, пришел седой профессор. Было ему чуть больше сорока (куда меньше, чем нам всем теперь); была выправка, сохранившаяся с детских лет, проведенных в кадетском корпусе, седина же налетела совсем недавно, — вместе с тяжелой контузией, которой Курская дуга наградила майора Петра Андреевича Зайончковского.
Профессор быстро понял, что мы горазды болтать и ничего не знаем. Поэтому он уподобился прославленному адмиралу и академику Крылову, радовавшемуся, что первые его послереволюционные слушатели отнюдь не испорчены преждевременным знанием интегралов, корней и даже дробей…
Для начала Зайончковский терпеливо объяснил нам — что такое исторический источник и как ссылаться на использованную литературу (позже, читая труды даже весьма именитых авторов, — нередко жалею, что они хоть часок не провели на тех семинарах Петра Андреевича).
Догадавшись, что мы освоили азы, Зайончковский однажды, между делом, показал нам подлинный герценовский «Колокол», в другой раз — сводил в Отдел рукописей Ленинской библиотеки и предложил взять в руки, самим прочесть рукопись декабриста Никиты Муравьева, черновик актера Щепкина…
В ту пору наш профессор готовил книгу об отмене крепостного права в России и предлагал нам соответствующие темы для курсовых работ. Вскоре — вроде бы недурно разбирались, что крепостничество жесткая форма земельной и личной зависимости крестьянина; что в России оно окончательно оформилось в 1649 году («Соборное уложение» — свод законов царя Алексея Михайловича); что, в то время как во Франции, Англии и ряде других европейских стран крестьянина, с XV–XVI века, уже нельзя было продать или купить, — на востоке Европы, наоборот, еще в XVIII столетии крепостнические винты продолжали закручиваться (Зайончковский как-то спросил, отчего же такие различия? — и мы наговорили массу чуши, но были похвалены за «отдельные крупицы разума»).
Припоминаю зимний, сумрачный не то день, не то вечер, когда на втором этаже панинского особняка, принадлежавшего истфаку (нового здания МГУ еще не существовало), разбирался доклад бойкой девицы: …18 февраля 1762 года был издан Манифест о вольности дворянской, которая, казалось, так и рифмуется с вольностью крестьянской. Миллионы крепостных были уверены, что Петр III им тоже дал свободу, но помещики и министры спрятали. Три года спустя, в трудах Вольного экономического общества было уже неопровержимо доказано, что крепостной труд невыгоден, а свободный куда выгоднее…
— Ну и почему же? — спросил профессор. — Почему же крестьян не освободили в XVIII веке, а ждали еще сто лет: подумайте, — целое столетие, четыре поколения!
Подобные вопросы нам были ясны до безразличия: «все крестьяне мечтали о свободе, но помещики были против: вот и не вышло».
— Так уж и все крестьяне? — усомнился Зайончковский.
— Все, все! — дружно заверили мы. — Ну разве что какие-нибудь рабские души вроде Фирса из «Вишневого сада»…
— Так уж и все помещики были за рабство?
— Нет, нет! — утешили мы преподавателя. — Некоторые были против; даже царица Екатерина II подумывала, не дать ли крестьянам вольность, но раздумала.