Изменить стиль страницы

— Скажи громовержцу, — обратился к Василе после некоторой паузы Помонис, — пусть поломает голову над тем, почему оба саркофага оказались пустыми, как попал мрамор в деревню, да тут еще вообще есть над чем подумать. А еще скажи: я прошу, чтобы оба саркофага всегда стояли рядом, а если при раскопках придется разбирать этот дом — пусть вызовет меня. Я позабочусь о том, чтобы новый дом Иштвана был лучше этого.

Мы помылись, поели и, тут только осознав, как сильно устали, повалились спать где попало. Однако утром, как и обычно, Помонис разбудил меня. Археологи уже ушли — в музее, да и вообще в городе, рабочий день начинается очень рано.

На прощанье мы обнялись с Иштваном, уселись в нашу «скорую», которая уже ждала у входа в «Сладкую жизнь».

— К Фаркашу! — приказал Помонис.

Шофер Зураб с места рванул машину.

— Да погодите, — в сердцах сказал я, — у меня вещи остались в отеле.

— Вещи давно в машине, пора бы и привыкнуть, — проворчал Помонис.

Да, в самом деле, пора бы и привыкнуть, но мне не хотелось сдаваться.

— Скажите, а что, эта «скорая помощь» не может понадобиться по прямому назначению? — с вызовом спросил я.

— У них там есть еще точно такая же колымага и два врача, — парировал Помонис, — а вот вы хоть раз видели ее на улицах города?

— Нет, — честно признался я.

— И не увидите, — с твердым убеждением сказал Помонис, — здешние жители не любят торопиться. Они ничего не делают наспех. «Скорая помощь» им не нужна. Вот Фаркаш нас заждался. Эй ты, мямля! — закричал шоферу Помонис. — Ты что, заснул там за рулем?!

Зураб только ухмыльнулся и заложил крутой вираж по серпантину горной дороги на такой скорости, что у меня в глазах потемнело. Мы мчались, поднимаясь все выше и выше в горы, навстречу новой тайне — неведомому еще мне древнему могильнику и незнакомому пока доктору Фаркашу.

— Кстати, — как бы небрежно бросил Помонис, — настоящая фамилия Иштвана — Ковач, а Дьердем он стал в партизанском отряде. Так эта фамилия и прилепилась. А Ковачи — коренные обитатели города и жили всегда в том же районе, где сейчас «Сладкая жизнь».

— Вот как, — удивился и обрадовался я, — значит, и этот круг замыкается.

— Эти круги вообще не замыкаются, — задумчиво произнес Помонис, — они лишь перекрещиваются, образуя восьмерку, и в точке пересечения напряжение так велико, что развитие переходит в новую восьмерку уже в новом качестве, и так до бесконечности. Все сцеплено друг с другом, но то, что повторяется, повторяется уже на новом уровне, и ничто не пропадает бесследно.

— Любопытная у вас теория развития, — сказал я.

— Эта теория придумана не мной, — помолчав, ответил Помонис, — а одним из ваших соотечественников, человеком очень одаренным и интересным.

Но вопрос, который вертелся у меня на языке, так и не был задан. Зураб развернул машину: перед нами на склоне открылись черные прямоугольники раскопов и немногочисленные пестро одетые люди в них и возле них.

В. Савченко

Недочитанный Чернышевский

Вот уж к кому история была несправедлива!

В самом деле. Много ли прошло по земле людей, которые с таким самоотвержением, так настойчиво, и преданно, и эффективно служили человеческому прогрессу, и чем же отплатила история?

В 33 года — возраст Иисуса! — в расцвете творческих сил он оказался в тюрьме, более 20 лет провел в каменных одиночках Петропавловской крепости, на каторге и в сибирской ссылке, потом еще 6 лет — под полицейским надзором в Астрахани и Саратове, так до конца своих дней и не смог уже вернуться к деятельности, к которой был призван, к публицистике, науке, политике. Всю жизнь этот человек духовно менялся, пересматривая, уточняя свои взгляды, «вырабатывая» себя, совершенствуя свою «натуру», и проповедовал в своих статьях и книгах именно самоизменение, самовыработку, а за ним по какой-то иронии судьбы (то есть, собственно, понятно, по какой, — по логике борьбы, которую вели с ним и его «реалистическим» учением его политические противники) закрепилось в литературе — первоначально, понятно, в либеральной — клише твердокаменного нигилиста-утилитариста, вечного «мальчишки», воззрения которого застыли еще в юности. В бурные пореформенные 1861–1862 годы Чернышевский много сил и времени отдал поиску путей объединения оппозиционных групп в России против главного врага социального прогресса — российского самодержавия, а его современники навесили на него ярлык политического сектатора, не признающего никаких компромиссов в политике. Впрочем, на него навешивали ярлыки и противоположного значения — отставшего от стремительного бега времени, примирившегося с действительностью кабинетного ученого.

Конечно, не одна хула сопровождала Чернышевского в жизни и преследовала после смерти, у него всегда было много восторженных почитателей, горячих и преданных последователей, учеников, пропагандировавших его учение, но голос хулителей все же долго звучал громче других голосов, внедряясь в сознание «образованного общества» так долго, что и сегодня порой дает о себе знать, проявляясь в самых неожиданных формах, стародавняя традиция либерального уничижения, созданного Чернышевским…

1

Я не собираюсь вмешиваться в споры ученых, занимающихся исследованием творческого наследия Н. Г. Чернышевского, судить-рядить о том, кто из них больше, а кто меньше прав, кто ближе к подлинному Чернышевскому, а кто дальше. Я лишь хочу поделиться с читателем своим опытом изучения наследия Чернышевского, некоторыми наблюдениями, мыслями, приходившими в голову во время работы над романом «Властью разума», вышедшим в 1982 году.

Но прежде чем пуститься в путь к истокам творчества и самой личности Чернышевского, я должен объяснить, а что же, собственно, побудило меня взяться за Чернышевского, да еще писать о нем роман?

О том, что писать о Чернышевском «художественное» — задача почти немыслимая, мне приходилось слышать не раз. Вспоминаю давний разговор со знакомым литературоведом, исследователем творчества Ф. М. Достоевского, писавшим порой, в связи с Достоевским, и о Чернышевском, не буду называть его по имени, обойдемся инициалами М. Д. В то время я работал над книгой о народовольцах-первомартовцах, людях удивительной нравственной выработки, в громадной степени обязанных ею Чернышевскому, которого они сами называли своим духовным отцом, и поэтому, естественно, мне приходилось обращаться к творчеству Чернышевского, читать то, что читали народовольцы. И вот однажды зашел у нас разговор с М. Д.

— Вот кто неблагодарная фигура для романиста, — заметил М. Д., имея в виду Чернышевского. — Просто не представляю себе его героем художественного произведения.

— Почему?

— Как почему, человек всю жизнь просидел в кабинете, о чем писать? И ладно бы только просидел, это бы полбеды. Ведь можно писать о смутах духа, о драме идей, о душевных переживаниях, наконец. Тут ничего этого нет. Каков он в двадцать лет, таков и в шестьдесят. Это еще Короленко заметил, когда увиделся с ним после его возвращения из Сибири, в восьмидесятых годах. Помните, поразился, что тот не изменился за двадцать лет? Потому, кстати, его и не печатали в те годы в журналах: статьи-то были в духе публицистики шестидесятых годов. Он весь остался в шестидесятых… Нет, писать о нем нечего. Неинтересно. И не только романисту.

— Но ведь вы о нем пишете?

— Писал. Теперь не пишу. И думаю, уже не придется. Нечего. Вот Достоевский — вечный источник мыслей, способных вызывать цепную реакцию новых мыслей во все времена, тут сама бесконечность. А Чернышевский — конечен. Он ясен и прозрачен, как солнечный осенний день. Достоевский же — сумрак, мгла, в которой и молнии полыхают, и веет угрозой всемирного потопа. Жутко. И увлекательно…

— Но как же так? О какой ясности Чернышевского вы говорите, когда никто не может даже определить толком, что же это такое — учение Чернышевского? Кто его изложил сколько-нибудь полно и непротиворечиво?