Без всяких церемоний повернулся к ней спиной и, разыскав Лелде с Отынем, потопал в гостиницу. Но черная, оказывается, двинулась за нами следом, и, когда мы с Отынем вошли в свой номер, из вестибюля уже звонили по телефону и требовали, чтобы тот, который с гитарой, спустился вниз.
Что мне оставалось делать? Отынь подначивал: ступай, не будь дураком. Это же приключенческий рассказ, сюжет отвезешь в Лиелупе и подаришь Айвару, он падок на такие штучки. Подумать: любовь на восточный манер!
О боже, если б я знал, сколько горя, сколько отчаяния принесет мне эта девушка, я бы не послушал ни Отыня, ни проснувшейся жажды приключений — заперся бы в номере гостиницы и снял телефонную трубку.
Увы, я слишком бесхарактерен. Проверив в зеркале, как выгляжу, я спустился в вестибюль, где она ждала.
Черноглазая повела меня к своему брату Грингле на окраину города. Грингле принадлежал домик с виноградником. Очевидно, здесь жила и она: брат ее содержал.
Не моргнув глазом, она представила меня как своего жениха, который приехал за ней с далекого севера. Пришли, мол, попрощаться.
Грингла на радостях выставил на стол лучшие вина, выпил со мной на брудершафт и начал без передыху нахваливать моих родителей. Возражать не давал, только выпивать да закусывать ранней молдавской вишней с орехами. Вскоре он окосел.
Когда Гринглу окончательно развезло и он смылся, я остался у нее ночевать.
Это было мое первое приключение, моя первая ночь любви. Я не в состоянии выразить это счастье словами, лишь музыкой — спеть в песне. Тогда мой восторг стал бы чист и прозрачен, как кастальский родник, вся физиология, весь мусор осели бы на дно.
Я люблю тебя! Я импровизирую тебе adagio на гитаре. Спи, нежная! Я импровизирую canto amore и благодарю чудо, которое мне прислало тебя.
Ты дышишь глубоко и чисто, над твоей бровью бледнеет шрамик… Почему у тебя такое темное лицо и волосы блестят словно бархат?
Тут она открывает глаза, начинает потягиваться и зевать.
— Как тебя зовут? — спрашиваю я.
— Меня, что ли? Сонэла. А тебя?
— Пич.
— Пичо, Пичо! — она начинает хохотать как безумная. — Это же собачья кличка! У тебя нет чего-нибудь покурить?
Я обижен. Пробую объяснить, что Пич — то же самое, что Петерис.
— Нет, никакой не Петро, ты есть и останешься моим Пичо, говна-пирога!
Выражения у нее кошмарные… ну, как-нибудь привыкну.
Высказавшись, Сонэла обвивается вокруг меня, как змея, зажимает между ногами мое колено и пытается вытолкнуть из постели. Это ей не удается.
— Ты — колдунья, ты меня околдовала, — шепчу. — Твои волосы как бархат…
— Нет, как паутина, — отвечает она. — Я кешалия, а ты джунклануш, это значит — собачья голова. Пичо — собачья голова! Ну, ищи свою лесную деву кешалию! Ну, ищи, ищи… Кешалии — дочери Анэ, зимой они спят в пещерах среди скал или в дуплах деревьев и видят сны. Весной их будят кукушки. Тогда кешалии начинают летать по воздуху на паутинах. А джунклануш гонится за ними и ищет. Пичо, ищи меня, ищи! Еще, еще… ман лаксав (я стесняюсь), суно шеро дукалла (у меня болит голова), но ищи, ищи! О курлендарис, о курлендарис, вэла енгелен паше (о, курземцы, о, курземцы, вы прямо ангелы).
Мы смеялись, целовались, были счастливы сверх меры. Я ударился в хвастовство: начал расписывать Сонэле наш особняк в Межапарке.
— У тебя там будет отдельная комната. Экономка Матильда по утрам будет подавать в постель кофе с пирожками.
Рассказывал о богатом папе-профессоре; лгал, что мне лично принадлежит «Москвич». Мы на нем поедем в свадебное путешествие в Крым. Теперь, когда «Риторнел» завоевал большой приз, нас пригласят в филармонию. Если там начнут придираться, мы перейдем на радио. Когда там тоже начнут придираться, вернемся обратно в филармонию: словом, будем водить этих стариков за нос.
— У тебя действительно есть «Москвич»? — словно не веря, спрашивает Сонэла.
— Ей-богу. (Бога нет.)
Тут она принимается целовать мне лоб, руки. Я не позволяю, мы начинаем бороться и возимся до тех нор, пока, усталые, не валимся на подушки.
3. МЕЦЕНАТЫ
Они шли потные, покрытые пылью, по сухой вырубке: тропинка затерялась, брели наугад. Впереди из марева вынырнула лесистая возвышенность Заречья. Это должно быть там, за Гауей, сказал Пинкулис, великий знаток лесных троп. Они-де выйдут прямо туда, если только успеют, когда солнце начнет клониться к вечеру. Пич смахнул пот, капавший ему в бороду, отчего нестерпимо зудел подбородок. («Я вынослив, как лошадь», — сказал он сам себе и прибавил шагу.) Его друг, топавший сзади в дырявых башмаках, признался, что устал и ему еще утром хотелось опрокинуть стакан пива.
Не будь он так оборван и помят, Пинкулис мог бы на первый взгляд сойти за испанского гранда. Острая черная бородка, седоватые вихры, благородный орлиный нос. Одет в красно-зеленую пеструю кофту и в парусиновые брюки. О них он в минуту необходимости вытирал вымоченные кисти, потому как по природе был художником, а по профессии — бродягой. Шесть семестров провел он в Академии художеств. После чего был отчислен за аморальный образ жизни (какой именно, он уточнять не любил).
— Ты увидишь: нас примут как долгожданных гостей. Накормят, обстирают, обштопают, — говорит Пинкулис. — Я целыми месяцами жил у них в клетушке, которую банный барин построил из круглых бревен у озера на берегу залива. Там совершенно потрясающие виды, готовые пейзажи. С утра просыпаюсь, гляну в одно окно: Пурвит… бррр! Гляну в другое: меня приветствует Петер Упит… Брошу взгляд на воду: Эдуард Калнынь, мой любимый, дорогой профессор! А на чердаке имеется мастерская, специально оборудованная для художников: этакое обшитое лакированными сосновыми досками ателье. Мансарда на Монмартре. Я там устраивал все свои персональные выставки начиная с шестьдесят первого года, когда мои картины перестали где-либо принимать. Банный барин — это покровитель и благодетель искусств. Хотя сам он всего лишь простой колхозный столяр и каменщик, но, знаешь, он теперь зарабатывает будь здоров, может себе позволить и не то. В конце концов это его долг… Тебе, конечно, больше всего обрадуется хозяйка, она прямо помешана на музыке и актерах. Внизу, в гостиной, у них небольшая сценка. На иванов день приезжают молодые поэты, у кого жены актрисы. Сегодня ты им дашь домашний концерт, расскажешь, как тебя принимали в Кишиневе, как ты завоевал гран при. И я готов накласть себе в шляпу, если они не пригласят тебя пожить месяц в замке искусств, то бишь в клетушке.
(«Но Сонэла? Куда я дену Сонэлу?» — вытирая пот, думает Пич и тяжко вздыхает. О Сонэле он Пинкулису еще ничего не говорил.)
— Профессор Широн, поди, уже давно тебя ищет, — прищурив глаз, говорит Пинкулис, — ты в списке разыскиваемых лиц так же, как Лелде. Не бойся, здесь ты будешь в безопасности.
— Меня не ищут, — говорит Пич. — Папа слишком осторожен, чтобы выносить семейный сор за порог. Он всегда был моим добрым пастырем. «Господь веди за руку» — чао! То, что ему пришлось хлопотать, чтобы меня зачислили обратно на первый курс, а я в консерватории даже не появился и уехал на фестиваль, огорчило его только из соображений престижа. Сынок, которому исподволь, терпеливо и тихо готовилось тепленькое местечко (по линии пастушьих рожков и сопелок), вдруг отказывается. Подумать только! Отец, видно, рассчитывал, что потом в художественном совете консерватории я всю эту отвратную шарагу буду подпирать плечом!
— Ты мне нравишься, Пич! Ты боец с большого Б! Твой ведь в молодости тоже, говорят, за что-то с кем-то боролся.
— Драгуны у церкви покалечили руку ему. Но о революции не помню, чтобы он когда-нибудь упоминал.
— Жизнь сложная штука, Пич!
— Почему сложная? Нужно лишь постараться избавиться от того, что превращает человека в халтурщика и потребителя. Меня не интересует ни карьера, ни доходы, ни удобства. Дайте мне мою гитару, мой рояль и оставьте меня в покое. Не мешайте создавать музыку, и я буду наверху блаженства. Позвольте мне только работать, писать партитуры!