Изменить стиль страницы

— Но потом, почтенный магистр, пришли баррикады.

— А после них пришел Бисмарк.

— Неужто вы, почтенный магистр, в самом деле верите в какой-то мировой порядок?

— В таком случае я должен спросить: во что верите вы, господин Марлов?

— Некоторые самым, идиотским образом тщатся латать мир, а он в аккурат как дырявый мешок: латаешь в одном месте, рвется в другом. Я верю в абсолютную свободу и независимость духа. Этот ваш Бисмарк дубье и медный лоб, простите за выражение, он пытался остановить стремнину, перекрыть ей путь плотиной. А паводок пробежал над преградой, смял ее и разлился тихой заводью — вот и все!

— Вы отрицаете какую бы то ни было организующую силу? А религия?

— Чистый бред и надувательство.

— Кристофер Марлов! А дружба?

— Для простофиль и гаеров. Жизнь — это фарс!

— Но героизм? Энтузиазм?

— Для нищих духом и тех, кто выдумал вашу надувательскую литературу…

Чаша старого магистра переполнилась. Какое-то мгновение у него даже зачесалась рука подойти и влепить наглому сопляку оплеуху. Только где он уже встречал такого фанфарона? Разглагольствования были дюже затасканы, но столь едки и брыдки, что муторно делалось. Лишь бросив взгляд на замаранные и пыльные штиблеты гостя, старик остыл. «Тапер! — усмехнулся он. — Бродячий подмастерье-музыкант и пустовякала, отрицает все, за исключением «П.П.П.» — значит, что-то путное в нем еще теплится. Может, попытаться повлиять? Впрочем, какой в этом смысл…»

— Не желаю с вами дискутировать, любезный друг мой, вижу, что вы нигилист и анархист. Хотя в ваши лета это еще не беда. Гейне взбесился, когда его в Пруссии не принимали на государственные должности, по причине тщеславия сделался бунтовщиком, а кончил тем, что боготворил Наполеона и зачитывался Библией. В своем «Atta Troll» он высмеивает и поносит прежних друзей младогерманцев за их радикализм, кстати сказать, мятежники на склоне лет частенько подвергаются подобным превращениям… Но как бы там ни было, я уважаю ваш литературный вкус, меня изумляет и преисполняет глубоким волнением ваше благородное суждение о главном труде моей жизни — «П.П.П.». Посему мне хотелось бы услышать, какого вы мнения о тех несчастных, кои пишут на так называемый младогерманский пошиб! Какая каша, что за мешанина! Прячась от собственной растерянности, они погрязают в фантасмагориях, городят символ на символе, пишут намеками, ни одного реалистического характера, ни одного четкого рисунка… А главное — подтексты, раздражающие подтексты. Сии жалкие писаки полагают, будто правители их не раскумекают, они куражатся, воображают себя орлами и показывают дули, спрятанные в карманах порток. Подтексты! У Шекспира были тексты и ясная мысль, гений глаголил о своем времени прямо и ни черта не страшился. Но у младогерманцев нет своих мыслей, оттого нет и текста. Водянистые опусы, водянистые талантишки, словом — водявы.

— Почтенный магистр! Вы говорите со всей откровенностью, позвольте и мне быть откровенным. Я чту вас как сочинителя, особливо высоко ценю ваш «Сатирикон» (в этом месте Трампедах начал размахивать руками и бормотать что-то насчет «П.П.П.», которая, мол, несравненно лучше); когда вещали вы, я вас не прерывал. «Сатирикон» стоит на голову выше сочинений вашей молодости. Тем не менее в своем понимании сегодняшних литературных направлений вы заметно поотстали, безусловно, это не умаляет ваших заслуг, вы принадлежите другой эпохе, другому столетию. Все те попреки, которые вы обрушили на младонемцев, по моему разумению, составляют суть модернистского экспрессионизма и футуризма: не жизнь надо отражать, этот обманчивый фарс, а неуловимые движения души и поток сознания. Осуществить сей возвышенный идеал в художественном произведений еще задолго до презираемых вами младогерманцев попытался другой мой кумир, писатель Э. Т. А. Гофман, — первое место, вне всякого сомнения, занимаете вы с вашим «Сатириконом»… Простите, я вас не прерывал. Свою близость к Гофману я вижу не только в одинаковом понимании сущности искусства, но и в судьбах: он был музыкантом, а ему припала охота стать писателем. Разумеется, сравнение это не ахти как скромно, я всего лишь начинаю подвизаться на поприще означенных искусств. Но вот Гофман, автор более десяти прославленных опер, исподтишка баловался шародейством, то есть живописал картины (спасибо музам, от этого порока я избавлен). Признанный капельмейстер, он в то же время пыжился сочинять фантастические рассказы, кои никто не принимал всерьез, над коими потешался и коих гнушался Гёте, этот заносчивый петух с гребешком министра.

Когда в Берлинском оперном театре поставили гофманскую «Ундину» (текст для нее написал Фуке, поскольку от либретто Гофмана дирекция непременно отбрыкнулась бы, так как по части сочинительства его считали полной посредственностью), премьера вылилась в событие и удостоилась невиданных лавров. Композитору простили все несусветные враки, которые он насочинял в духе бесподобного Калло.

Однако едкий и проницательный Гофман, сопоставив себя с вершинами времени Бетховеном и Вебером, отнесся к себе весьма самокритично и оказался куда прозорливее старых и мудрых пентюхов, которые в «растирании красок» и «втирании очков» читателям, к чему пристрастился капельмейстер, видели одну лишь блажь да сумасбродство.

Получилось довольно странно. Бессмертную «Крейслериану» музыке даровал не Гофман, а Роберт Шуман. Знаменитую оперу о приключениях капельмейстера «Сказки Гофмана» сочинил не он, а Жак Оффенбах. Боготворимый композитор Гофман ныне забыт и списан, а осмеянный писатель Э. Т. А. Гофман занимает прочное место в мировой литературе, от него ведут начало будущие модернистские течения, а среди прочих и Кафка… Напрасно вы, почтенный магистр, ехидничаете касательно подтекстов и фантасмагорий. Шекспирова эпоха была эпохой сильных, наивных и монолитных людей. Мы же, наоборот, разрублены на иверни, нынешние писатели сии иверешки собирают и творят мозаики. Когда все вдоволь натешатся этим, опять грянет какой-нибудь могучий «неореализм», но он по сути своей уже будет сложнее прежнего, — искусство развивается скачками, — за ним снова последуют фантасмагории, и одному богу только известно, какие именно. Но не надо в подобном чередовании усматривать какой-то мировой порядок. Это обычная игра контрастов. В своем развитии искусство облекает себя в форму, которая так же вечна, как само мироздание. Свет — мрак; черное — белое, лишь бы не серое, а то дышать будет нечем, тогда нам труба…

Я замолк, дабы уяснить, какое впечатление произвело на старика мое словоизвержение. Ведь я разразился немыслимо витиеватой речью, недаром тот раз в Лондоне Нэш назвал меня алхимиком красноречия.

— У каждого из нас свой отличный ход мыслей, молодой человек, вы изволили заметить, что я принадлежу другой эпохе, другому столетию, так оно и есть, и ладно, я не имею ни малейшего желания гоняться за модами. Но на вашем месте я бы не ударялся в отрицание жизни, а наслаждался ею. Чего только я бы не дал, чтобы иметь ваши годы! Вы молоды и весьма недурны собой. Кругом — сладкая жизнь, любовные утехи, которые во мне пробуждают лишь жалостливые воспоминания. Иногда я проклинаю свои семьдесят лет — уж теперь-то я умел бы с толком и со знанием брать и вкушать все, что дано молодости. Я бы наслаждался любовью, как вдохновеннейшей поэзией.

— Поэзией? Если вы утверждаете, что в инстинкте спаривания есть что-то вдохновенное, то племенной жеребец суть символ оной вдохновенности, так сказать, истинный подвижник поэзии. Самцы клыками и рогами вспарывают друг другу брюхо, покуда их самки, ветреницы и блудницы, смотрят и выжидают, кому больше повезет в сшибке. Студент A. вызывает на дуэль студента B., требует единоборства на рапирах, потому что студент B. назвал барышню C., каковую A. мнит своей суженой, б… Теперь студент A. врежет студенту B. как следует, пересечет nervus bicepsis, отчего рука последнего повиснет от плеча, точно дровяная плашка, в то время как ни для кого не секрет, что барышня C. в самом деле маленькая б…, в чем, собственно, и кроется секрет ее привлекательности. Коль скоро для вас это поэзия, то я готов с вами меняться: уступите мне вашу мудрость, я дам вам свою молодость, дайте мне богатство вашей души, я верну вам красоту мира…