Я правлю повести второстепенных писателей из народа и вступаю во все более ожесточенную полемику с каждым, кто встает нам на пути, защищаю нигилистов, мальчишек, как их называет Катков, от свиста и камней журналистской братии.

Все вместе не слишком приятно.

Нас читают, стало быть, мы нужны.

Но, читая нас, компрометируют себя: чтение нашего журнала это такой же признак нигилизма, как темные очки и непосещение церкви; так что нужны ли мы?

Тем временем восстают поляки; не помогли Константина притоптывания в мазурке, ни Великой княгини бело-красный туалет; на варшавский блеск первый либерал променял свое петербургское положение; теперь: Саша, я это улажу — стоит на коленях перед царем, монокль из глаза и слезы; но царь не соглашается; поляки раздавлены.

Муравьев, жирный боров с вздернутым носом и короткой седой щетиной — любимец народа.

Он непререкаемый авторитет; Каткова хвалит: истинно русский человек; Валуева, в меру либерального министра, уничтожает: космополит.

Молодец Муравьев, восторгаются славянофилы, расстреливает и вешает, дай ему Бог здоровья!

Герцен встает на сторону поляков и лондонский колокол захлебывается внезапной тишиной.

Мы не защищаем поляков, но и не обсуждаем их неслыханных подлостей; польский вопрос, уведомляю читателей, не входит в сферу моих фельетонов; зато я рецензирую «Вильгельма Телля» и мимоходом высмеиваю наемных публицистов, разумеется — австрийских; цензура не вмешивается, Катков лишь насупил бровь и указывает на нас патриотическим перстом.

С другой стороны гремит радикал над радикалами, наполовину помешанный Писарев.

То, что я пишу, он называет цветами невинного юмора.

Когда мы смеемся вместе с господином Щедриным, мы уже не в состоянии возмущаться.

Смех господина Щедрина развращает молодежь.

Если господин Щедрин хочет приносить пользу, пусть оставит беллетристику и займется популяризацией естествознания.

Я что-то там отвечаю Писареву.

Что-то там отвечаю братьям Достоевским, которые в своем журнале бредят об основах, о возвращении к истокам, засыпанным Петром Первым.

Что-то там отвечаю и Каткову.

Ад журналистики.

При дворе ненадолго берет верх «польская партия», либеральные князья, так что Муравьев, пожалованный блестящей безделушкой графского титула, удаляется в деревню, чтобы прокряхтеть секретарю мемуары.

Польская пропаганда, жалуется он, в самом невыгодном свете поступки мои, но более мучительно, что некоторые лица в самом Петербурге, а частично даже.

Бедный вешатель!

Но четвертого апреля 1866 года в Летнем саду бледный юноша Каракозов неуклюже целит в Александра.

Не успевает даже выстрелить, схваченный и обезоруженный толпой.

По… поляк? — давится царь, рыбьим взглядом поглядывая на покушавшегося.

За вас, обращается юноша к враждебной толпе, я русский; толпа молчит.

В ночь с восьмого на девятое начинается расправа: берут студентов и мещан, князей и учителей, среди литераторов забирают Курочкина, Слепцова, Минаева, Лаврова, Зайцева; не хватает жандармов, к участию в обысках привлечена гвардия; Муравьев лично допрашивает стриженых барышень и угрожает им выдачей желтых билетов; а оцепеневшая от страха пресса состязается в выражении верноподданнических чувств.

Бдительный перст Каткова указывает моральных виновников святотатственного покушения.

28 мая за многолетнее вредное направление наш журнал (одновременно с журналом Писарева) закрывают.

Не помогает даже последний отчаянный жест редактора: ода в честь Муравьева, прочитанная на обеде в Английском клубе.

Мятеж прошел — тщетны усилья враждебных мощной Руси сил. Зри: над тобой простерши крылья, парит архангел Михаил.

Вешателя не развлекают оды.

Он поворачивается к поэту спиной.

Друзья тоже отворачиваются.

Боялись не меньше чем он, невнятно поощряли к этой попытке двуличности, позорной и бесполезной, но совершил ее он, не они.

Теперь он один стоит у позорного столба.

Английский клуб явился Семеновским плацем поэта.

А я?

А меня там нет.

Я ранее покинул Петербург, терпеливо выживаемый консисторией заодно с цензурой, снова потеряв вкус, как уже столько раз прежде, к этой горькой ниве.

Но не сумею не вернуться снова.

31

Что за радость: Руси Тысячелетие славное.

Тысяча лет, говорят, как Варягам к ногам припала: земля наша велика и обильна, но порядку в ней нет; придите и княжите.

Пришли Рюрик, Трувор, Синеус и начали историю.

Ученые историки теперь до хрипоты спорят, какой крови князья-братья варяжские.

Норманнского происхождения, утверждает Погодин; ничего подобного, балты, упирается Костомаров.

А я знаю.

Первый-то брат — капитан-исправник, второй-то брат — стряпчий, а третий братец — тсс, между нами, сам мусье окружной.

И где было жито — там ныне порядок; где скотинка тучная — там порядок; где даже рощицы росли — и там завелся порядок.

О, Глупов! милый Глупов!

Отчего сердца так тянутся к тебе, отчего уста сами поют тебе хвалу?

Auch ich war in Arcadien geboren.

Следовательно, Крутогорск, все еще Крутогорск; это реализм, n’est ce pas, самый очевидный реализм; может господа желают пощупать; хватит, эта книга закрыта, finis.

Теперь Глупов?

Ах, это совсем не просто, блуждаю по Глупову, а тут компания знакомая; Крутогорском проросший Глупов; не хочу; о, как мучительно писать; иначе ведь не умею; Крутогорск ядром у ноги; убежать, убежать; реализм нереален; в Глупов, может Брюхов, нет, несмотря на все Глупов; даже в пошлости должно быть что-то человеческое, а в Брюхове — ничего, кроме навоза; у Брюхова нет истории; какую же однако историю имеет Глупов, испуг, непрерывный, бесконечный испуг — вот история града Глупова; сейчас, неужели; нет, не в состоянии, не умею, оставьте меня в покое, никогда ничего не напишу.

Белый конь.

Что такое?

На белом коне.

Не может этого быть.

Въехал в Глупов градоначальник на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки.

Глуповских градоначальников биографии прилежно записанные очередными архивариусами и мной из древних летописей извлеченные и ради утехи читателей, а также и нравоучения, верно повторенные.

Что касается до внутреннего содержания, то оно по преимуществу фантастическое и по местам даже почти невероятное в наше просвещенное время. Издатель не счел однакож себя в праве утаить эти подробности; напротив того, он думает, что возможность подобных фактов в прошедшем еще с большей ясностью укажет читателю на ту бездну, которая отделяет нас от него.

Форма.

Я нашел форму.

Возбужденный я кружу по кабинету.

Лиза!

Что, Мишель?

Ничего, ничего, не мешай.

Мне показалось, что.

Не мешай — говорю.

Входит письмоводитель в кабинет, а тут градоначальниково тело, облеченное в вицмундир, сидело за столом, а перед ним, на кипе недоимочных реестров, лежала, в виде щегольского пресс-папье, совершенно пустая градоначальникова голова.

Где вы видели эту пирамиду, спрашивает Кукольник, старательно утаптывая мой исстрадавшийся череп.

Где вы видели, чтобы голову отвинчивали, а в голове.

Испорченный органчик, могущий исполнять некоторые нетрудные музыкальные пьесы. Пьес этих было две: «не потерплю!» и «раззорю!» и вдруг: «тсс», «пс»; в столицу телеграфируют за новой, с пакетом фельдъегерь и внезапно.

Или с фаршированной головой.

Топчется гурман вокруг фаршированного: ваше превосходительство, хоть бы лизнуть!

Где вы видели, чтобы.

Где? В Глупове, дорогие, в Глупове.

Не Брюхов, не Крутогорск, не Тверь, не Вятка, не Рязань: град Глупов, как Рим, на семи холмах лежащий; только в Риме сияло нечестие, а у нас — благочестие. Рим заражало буйство, а у нас — кротость. В Риме чернь, а у нас начальники.

Двадцать один, шесть девок-самозванок не считая, которых за шесть дней анархии.

Однако лишь Угрюм-Бурчеев.