— Все те молодые ребята, которых я убил, все те молодые ребята, которых я уничтожил, все те прекрасные люди, которых я хладнокровно лишил жизни.

— Ты этого не делал, Билл, — возразил я.

— Нет! Делал! В небе, чёрт побери, в воздухе над Францией, над Германией, это было так давно, но, Господи Иисусе, там они теперь каждую ночь, снова живые, летают, машут руками, орут, смеются, как мальчишки, пока я не нажму на гашетки пулемётов, затаившихся внутри пропеллера, — огонь охватывает крылья их аэропланов и они штопором падают вниз. Иногда, падая, они машут мне рукой: «О'кей!» Иногда матерятся. Но, Иисусе, за последний месяц каждую ночь, каждое утро теперь я вижу их. О, эти прекрасные мальчики, эти красивые юноши, эти славные лица, огромные, сверкающие и любящие глаза, все они падают вниз. И это сделал я. И буду за это гореть в геенне огненной!

— Да не будешь ты, говорю тебе, гореть в геенне огненной, — пытался я успокоить его.

— Налей ещё и заткнись, — сказал Билл. — Что ты знаешь о том, кто горит и кто нет? Ты католик? Нет. Баптист? Баптисты горят медленнее. Вот. Благодарю.

Я налил ему. Он отхлебнул, и вино во рту смешалось с влагой из глаз.

— Уильям, — я сел на место и налил себе. — За войну в аду не горят. Это же война, и ничего тут не поделаешь.

— Все мы будем гореть, — упорно твердил Билл.

— Билл, в этот вот самый момент в Германии сходит с ума от тех же слов человек твоего возраста и плачет над своим пивом от того, что ему слишком многое вспоминается.

— И они тоже! Они будут гореть, он тоже будет гореть, вспоминая моих друзей, такие были славные ребята, они тоже ввинтились в землю, когда их пропеллеры просверлили в ней для них место. Разве ты не видишь? Они не знали. Я не знал. Никто не сказал им, никто не сказал нам.

— Чего?

— Что такое война. Боже, нам в голову не приходило, что она придёт за нами, найдёт, когда прошло столько времени. Мы думали, что всё давно уже кончилось, что обо всём можно забыть, всё отбросить, сжечь. Офицеры же нам ничего не говорили. Может быть, они просто не знали. Ни один из нас не знал. Никто не догадывался, что на склоне лет придёт день, и могилы разверзнутся, из них появятся все эти славные лица, а с ними и война! Могли ли мы догадываться об этом? Откуда нам было знать? Но вот пришло время, и в небе полно их, и самолёты не спускаются, пока их не подожгут. И в три часа ночи молодые ребята все машут мне рукой, пока я снова и снова не убиваю их, Иисусе. Это страшно. Это горько. Как мне спасти их? Что мне сделать, чтобы вернуться и сказать: «Иисусе, прости меня, этого не должно было произойти, кто-то должен был предупредить нас, тогдашних, счастливых. Война — это не только смерть, это память, память долгая и короткая. Я желаю им добра. Как мне сказать об этом? Как поступить?

— Никак, — тихо сказал я. — Просто посиди здесь с другом, выпей ещё стаканчик. Мне в голову не приходит, что можно сделать. Хотел бы я…

Билл крутил и крутил свой стакан в ладонях.

— Тогда, давай, я тебе скажу, — прошептал он.

— Ну?

— Сегодня, а, может быть, завтра ночью ты увидишь меня в последний раз.

— Билл… Билл…

— Нет. Выслушай меня.

Он наклонился вперёд, всматриваясь в потолок над головой, потом перевёл пристальный взгляд на окно, за которым ветер нагонял грозовые тучи.

— Последние несколько ночей они приземлялись у нас на заднем дворе. Почти неслышно. Парашюты хлопают, как воздушные змеи, потом шелест шёлка, как будто кто-то тихо перешёптывается. Парашюты падают на газоны за домом. В другие ночи тела, без парашютов. Хорошо, когда всё тихо, и просто слышишь, как в облаках хлопает шёлк и стропы. Плохо, когда в траву грохаются тела в сто восемьдесят фунтов весом. Но самые лучшие ночи, это когда вообще ничего не слышишь. Тогда можно спать. Вчера ночью под окном моей спальни в кусты упало с дюжину тел. Сегодня вечером я посмотрел на облака, в них полно аэропланов и дыма. Ты можешь заставить их остановиться? Мы довольно долго помолчали.

— Значит, — проговорил он, — ты не можешь помочь мне? Ты мне не веришь?

— В том-то вся штука, что я тебе верю, верю.

Он вздохнул, вздохнул глубоко, освобождая душу от стеснявшей её тяжести.

— Слава тебе, Господи! Но что же мне делать сейчас? Я встал и подошёл к окну.

— А ты не пробовал, — спросил я его, — поговорить с ними?

— Повтори-ка ещё разок, — вдруг оживившись, он весь нетерпеливо подался вперёд.

— Я хочу спросить, — пояснил я, — ты не просил у них прощения?

— А станут они слушать?

— Может, и станут.

— А простят?

— Во всяком случае, Билл, чего тебе стоит попробовать?

— Боже мой, — произнёс он. — Ну, конечно. А почему бы и нет? Терять мне нечего, разве что разум. Пойдёшь со мной? На твой задний дворик. Он побольше. И нет деревьев, они не запутаются. Господи, или к тебе на веранду…

— Думаю, на веранду.

Я подошёл к высокой, до потолка, стеклянной двери из гостиной на веранду. Открыл её и вышел на веранду. Вечер стоял тихий, ветер лениво перебирал листвой на деревьях и шевелил облаками.

Билл стоял у меня за спиной, он держался на ногах немного нетвёрдо, по лицу блуждала улыбка, полная надежды и в то же время испуганная, в руке он держал стакан, который успел долить по дороге.

Я глянул на небо и проступающую на нём луну.

— Здесь нет ничего, — объявил я.

— Да нет же, Боже мой, есть, вон там. Посмотри, — сказал он. — Нет, погоди, послушай.

Я стоял, коченея, сам не зная, чего жду, и слушал.

— Почему ты меня терпишь? — вдруг спросил он.

— Потому что, — объяснил я, — знаю тебя и Герту двадцать два года и люблю вас. Наши действия дальше?

— Встань посредине своего садика, где они могут тебя видеть. Можешь этого не делать, если не хочется.

— Чёрт подери, — соврал я, — а чего мне бояться.

— Не боишься? — Он внимательно посмотрел мне в лицо. — Открой ещё бутылку. Который час?

— Двадцать минут первого.

— Скорей!

Я забежал в комнату и тут же выскочил с бутылкой.

— За эскадрилью «Лафайет»? — предложил я.

— Нет, нет! — встревожено запротестовал Билл. — Не сегодня. Им не нужно слышать этого. За них, Дуг. За них. — Он повёл стаканом в сторону неба, в котором строем по звеньям летели облака и где надгробием белого вымершего мира висела луна.

Я мотнул головой в сторону облаков-призраков.

— Да, — сказал я, — за них.

— За Рихтхофена и прекрасных печальных юношей. Я шёпотом повторил его слова.

Потом мы выпили и, подняв пустые стаканы, показали их облакам, луне и молчаливому небу.

— Я готов, — сказал Билл, — если они хотят придти за мной сейчас. Лучше умереть здесь, на воздухе, чем забираться в дом и слушать, как они приземляются каждую ночь на своих парашютах, и не спать до рассвета, пока последний парашют, прошуршав шёлком, не прильнёт к земле и в бутылке не останется ни капли. Встань-ка вон там, сынок. Вот так. Наполовину в тени. Недалеко, чтобы придать мне уверенности. Но не близко, чтобы, если в кого-нибудь попадёт, то пусть в меня, а не в тебя. Давай.

Я отступил назад, и мы стали ждать.

— Что я скажу им? — не выдержал он.

— Господи, Билл, — ответил я. — Почём я знаю. Это же не мои друзья.

— Они и моими не были. Хуже того, я думал, они мои враги. О, Господи, ну, что это за тупой, глупый, нелепый мир. Враги! Будто такое может быть. Ну, я понимаю, хулиган, гонявшийся за тобой по школьному двору и загнувший тебе салазки, так что искры из глаз посыпались, или парень, который увёл у тебя девчонку и ещё поизмывался над тобой. Но они, они, эти красавцы, там, в облаках и летним днём, и осенним вечером. Нет, нет.

Он придвинулся к краю веранды.

— Ладно, — прошептал он. — Вот он я. Я заслужил всё, что вы пожелаете сделать со мной.

И он высунулся наружу и широко раскинул руки, будто собираясь заключить в объятья ночной воздух.