Вернулись те два немца, развязали Петьке руки и приказали идти за ними. На дороге стояла, потрескивая моторами, большая колонна мотоциклов — в колясках сидели вооруженные немцы. Все ясно!
Петьку усадили в пустую коляску переднего мотоцикла. Сидевший позади водителя немец в каске тяжело опустил ладонь на Петькино плечо:
— Мальшик, ехать партизанен!
Петька рукой показал, пусть-де едут вперед. Мотоцикл взревел и рванулся с места, за ним — вся колонна. Ладно, он им покажет «партизанен!»
Колонна мотоциклов, по знаку Петьки, проследовала через площадь, повернула в проулок и устремилась к окраине села. Сквозь снежную круговерть смутно проглянула излучина Воргола, просторный белый луг, где не так давно Петька с друзьями и дедом Веденеем пас в ночном лошадей. А там вон где-то и Горюч-камень, с полевой дороги совершенно не видный. Гордый, неприступный и никакими врагами не поверженный. Туда-то и ведет Петька фашистов, что искорежили родное село, избили его, обидели отца. Он хорошо продумал все ночью, времени для этого было много. Он ясно представлял, что ему делать. На ум пришла песня:
Мотоциклы вырвались на полевую дорогу, прибавили скорость. Недалеко теперь и Горюч-камень с отвесно обрывающейся кручей.
На открытом месте сдуло весь снег и рыжие метелки ковыль-травы то пригибались, то выпрямлялись под порывистым ветром. Снег больно хлестал в лицо. Петька резко указал рукой по направлению к Горюч-камню. Мотоциклы свернули и, взревев, двинулись по бездорожью.
Петька весь напрягся, сжался в комок — ну, давай скорее! Ну!
Вдруг передний мотоцикл, споткнувшись, завалился набок. Петька вылетел из коляски, водителя придавило мотоциклом.
— Хальт! Хальт! — истошно заорали сзади.
Колонна остановилась.
Мотоцикл наехал на засыпанную снегом промоину, когда до берегового обрыва было рукой подать.
Петька попытался встать, но не смог — колено прострелила такая боль, что на лбу выступила испарина. В голове забилась мысль: все пропало!
Фашисты, ругаясь, сгрудились у лежащего мотоцикла, высвободили из-под него водителя. Двое зачем-то побежали вперед. Вскоре вернулись и начали что-то громко говорить остальным. Все разом поворотились к лежащему мальчику…
Петька стоял на краю обрыва, спиной к ледяному простору, лицом — к разъяренным врагам. Что думал он в предсмертную минуту? Какие картины проносились перед его взором? Может, видел он лесной кордон, друзей своих и партизан? Может, думал с горечью, что не дождался он того часа, когда село станет снова свободным?
Фашисты вскинули автоматы…
Внизу под Горюч-камнем гневно кипел на незамерзающей от родников быстрине Воргол.
Казачье ахнуло, пораженное подвигом Петьки Рябцева.
Не успели улечься толки об этом событии, как другая новость потрясла село: ночью, облив керосином пол и стены, заперев ставни и закрутив изнутри дверь проволокой, Захар подпалил хату. Сгорели немцы, все четверо, что схватили Петьку. Погиб в огне и сам Захар.
Немцы озверели. Они факелами подожгли несколько соседних хат и из автоматов постреляли их жителей. Ледяной ужас сковал село.
…Мишка исхудал, осунулся от недоедания и постоянных тревог. Картошка подошла к концу, правда было ее еще немного спрятано в деревянном сундуке, но бабушка повесила на него замок — избави бог трогать, на семена только и хватит.
Варили кормовую свеклу и ели с испеченными из отрубей лепешками. Но кончились и отруби, и Мишка с тоской думал, что до весны еще не скоро и чем они будут кормиться — неизвестно.
— Вот скоро, голубок, поля оттают — картошку гнилую будем собирать, лепешки печь — не погибнем, бог даст! — утешала его бабушка. А сама по утрам насилу поднималась с постели. Согбенная, усохшая вся, она удивляла Мишку крепостью духа. Она и в него вселяла силы и терпение.
— Ты бы полежала, бабушка! Я сам сварю, — говорил Мишка, отбирая из ее дрожащих рук чугунок с намытой свеклой.
— Ничего, голубок, ничего. Доживем до весны, поля оттают…
Она забывчиво повторяла то, о чем говорила минуту назад. И у Мишки больно сжалось сердце от жалости к ней.
— Баушк! А что если мне сходить в Афанасьево и обменять мамино пальто на картошку? А то и мои ботинки…
— Куда ты пойдешь! Немцы по дороге отберут, — слабым голосом возражала бабушка. У нее уже не было сил добавлять привычное слово — анчихристы.
И Мишка замолкал, он мысленно соглашался с ней— и впрямь немцы отнимут вещи. Ведь уволокли же они из хаты ватное косиковое одеяло и плетеную постилку. Приходится теперь с бабушкой укрываться стареньким чекменем да фуфайкой. Как-то прибегал Семка — и у них фашисты пограбили, даже подшитыми валенками не погнушались…
Однажды в полдень, когда скупое зимнее солнце светило в чуланное окно, бабушка, уже несколько дней не встававшая с постели, как-то неестественно тихо позвала Мишку. Тот подошел с встревоженным взглядом.
— Плохо мне, Миша… Видно, черед мой пришел… сходи сейчас к Фекле…
Помолчала, перевела трудное дыхание.
— Если что случится, к ним перебирайся… Голубок ты мой!
Страдальческие глаза ее повлажнели, и Мишка ладонью провел по ним, отер слезы. Не в силах был ничего сказать.
— А картошку на семена береги… Не век тут немым быть… к весне, бог даст, прогонят… Огород посадишь.
Мишка не выдержал, заплакал. Выбежал, боясь разреветься, на улицу. Постоял за углом, трясясь от рыдания. Мороз прохватил холодом, и он немного успокоился, пошел по переулку.
Тетка Фекла, Семкина мать, была дома, крутила ручную мельницу с Семкой. Всполошилась, увидев заплаканного Мишку.
— Аль что случилось?
— Бабушка умирает…
И Мишка, уткнувшись в теплый фартук тетки Феклы, заплакал навзрыд.
Когда они втроем пришли в Мишкину хату, бабушка уже была недвижная, лежала, словно сморенная сном. Сморщенное личико ее выражало успокоенность и неведомую доселе Мишке отчужденность.
Тетка Фекла молча перекрестилась и накрыла бабушку простыней.
— Упокой, господи, душу рабы твоей Парасковьи.
Мишка остро почувствовал свое одиночество, даже все в хате показалось ему каким-то чужим и стылым.
— Сема, идите с Мишаткой к нам, я скоро приду, — сказала тетка Фекла. — Да не плачь, ей хорошо — отмучилась, бедная, больше не увидит этих проклятых извергов… Ступайте, ступайте, сыночки мои!
…И началась у Мишки новая жизнь, в чужом доме, сирота не сирота — приемыш. И все же не один — в семье, хоть и в соседской. Сначала никак не мог привыкнуть, проснется утром, глазами — луп-луп! — где это он: свет в окнах такой же, а все кругом не так. И матица над головой не в таких трещинах, и трубка не на месте. Потом уж проморгается, оглядится — вспомнит, что не в своей он хате, а в Семкиной. Да вот он и Семка рядышком, под полушубком ежится — к утру кирпичи на печке остывают и становится зябко.
И еще плохо — голоднее стало. Бабушка всегда находила что-нибудь сварить. Хоть раз в день, но находила. А здесь и картошка раньше, чем у них, кончилась, питались жидким киселем из овсяной отмашки, да выменивала тетка Фекла кое у кого мороженую — блюдами— барду, по лепешке на каждого в день давала.
Однажды Мишка пошел в свой дом, нового дружка проведать — там теперь жила семья эвакуированных из Залегощи. Был в той семье Мишкин ровесник — Витек Дышка. Так его прозвали за то, что лепешки из барды называл по-своему — дышками. Прилипло это прозвище к нему, как репей к телку.
Немцы, когда заболела Мишкина бабушка, в дом не заглядывали, боялись тифа. И сейчас его стороной обходили на радость эвакуированным. Но сразу же за домом в переулке ставили грузовые машины.
Пока бежал Мишка, портки, из плащ-палатки сшитые, встали колом, коленки замерзли, и Мишке не терпелось скорее вскочить в хату. Как вдруг замечает: стоит в переулке грузовик и из-под брезента виднеются буханки. Гора хлеба! Настоящего хлеба, которого не ел, кажется, вечность!