Изменить стиль страницы

«Вам хочется, чтобы Россия была из ряда вон выходящим историческим феноменом; даже в сталинских преступлениях и советской власти вообще вам видится нечто мистическое», — наступал на Цилю Хароновну доктор и доказывал, что Европа по части жестокости не менее оригинальна. Как, скажем, голландцы обошлись с реформатором де Витте? От растерзанного толпой трупа отрезали с костей мясо и продавали по кускам за гульдены и сребреники желающим сварить суп в качестве сувенира о ненавистном государственном деятеле. И это происходило в просвещенной стране Рембрандта, и даже философ Спиноза как раз в это время шлифовал свои линзы. А лавки, где продавались изделия из человеческой кожи времен французской революции? А Кромвель, который приказал выбить все стекла и двери, чтобы выморить католиков Оксфорда не оружием, так холодом? Что касается Персии, то именно эти самые англичане и натравили на великого русского поэта именно этих самых мулл, в кровожадности которых Циля обвиняет руку Москвы.

«Вы всегда, Иерарх, разведете свою филомудрию и мудологию, которая к делу отношения не имеет и с которой спорить никто не собирался, а потом ею же вдаряете по голове собеседника. Смерть какого, интересно, русского поэта вы ставите в вину английской короне?»— взмахивала оренбургским платком Циля Хароновна.

«Как какого? А Грибоедова. Англичане подстрекали персов к бунту, а в результате погибло горе от ума. В смысле автор погиб. Грибоедов».

«Грибоеда везут, — вздохнула Циля Хароновна. — Это Пушкин, что ли, сказал? Как это звали, кстати, русского художника-анималиста, который ездил в Персию? У нас в петербургской гостиной висела его картина маслом. Покойный муж очень его любил. Анималист».

«Анималист? Может, Коровин?»— предположил доктор.

«Коровин не ездил в Персию. И он не анималист. Он рисовал портрет девушки с персиком. А в Персию не ездил».

«Из ездивших в Персию я припоминаю только Верещагина. Он рисовал черепа. Горы человеческих черепов».

«Черепа? Значит, не анималист. Если черепа, то скорее каннибал, а не анималист, — зашла в тупик Циля Хароновна и вдруг вспомнила — Мясоедов! Может, Мясоедов?» Но доктор тут же возразил, что Мясоедова Циля приплела только потому, что в его фамилии слово «мясо», от коров и овец, чем, собственно, и занимается анималист: животными. «Это все равно, что, вспоминая слово „гуманист“, цепляться за слово „каннибал“, поскольку людоедство связано с человечеством и, следовательно, гуманизмом. Рука Москвы тоже связана, в таком случае, с гуманизмом: кто ее первый отъест?»— отшучивался доктор, а Циля утверждала, что Мясоедов вспомнился ей только потому, что Иерарх заморочил ей голову голландцами, отрезавшими на продажу мясо с костей реформатора, а от малых этих голландцев и пошел разговор про художников; Наратор течение разговора не ухватывал, а про голландцев знал, что они делают голландский сыр.

«Когда в Москве на Мясницкой открыли памятник Грибоедову, на углу той же площади закрыли магазин под названием „Грибы и ягоды“. Хороший был магазин», — осмелился встрять Наратор. Сказал он это хоть и вслух, но как бы про себя, потому что привык, что на его слова никто внимания не обращает. Но тут произошло как раз обратное: в комнате установилась тишина, и доктор и хозяйка дома обернулись к нему в замешательстве, как пара влюбленных, обнаруживших на скамейке третьего лишнего. В оранжевом свете абажура с восковой яркостью застыли их лица — с поворотом мебели, кружевной скатерти с бахромой, слоников на комоде, с вазой с печеньем и серебряными подстаканниками, как на старой, пожелтевшей фотографии. Резко запахло валидолом, громче затикали часы с кукушкой, и все это место предстало как хрестоматийное прошлое, глядевшее на него застывшими безобидными манекенами — перенесенными сюда останками другой неведомой страны, той дореволюционной России, которой он не знал, о которой он знал только как о родимых пятнах капитализма, где низы не хотели, а верхи не могли. Но вот у этих манекенов вдруг шевельнулись зрачки в глазницах, и они взглянули на Наратора как на единственного свидетеля того, что они все-таки не манекены; его присутствие среди них было доказательством того, что существовали те дни, которые были все там, которые были их несуществующим настоящим, неосуществленным прошлым и несостоявшимся будущим; он был участником той жизни, без которой их жизнь здесь по-английски называется «сплин». И они как будто проснулись от присутствия этого вахлака в матросском бушлате, мявшего в руках бескозырку.

«Позвольте, позвольте, — снова зашевелился в своем танце по комнате Лидин. — Как же, как же! Грибы и ягоды, конечно, еще в свое время острили насчет, как же там, про Ягоду, этот чекист, не могу припомнить: Ягода, ягода, это все цветочки, как же там, ежи, Ежов и Ягода, так смешно увязывалось. — И он замолчал. — Так вы из недавних дефекторов? — помялся он. — Я имею в виду, давно ли вы примкнули к русской общине, черт бы побрал эту общность, в изгнании?»

«Не община, а община. Кроме того, не из дефéкторов, а из дефекторóв. По современным законам русского языка: инженерá, слесаря́, проводá, дефекторá; но я не дефектор. Это англицизм. Я невозвращенец», — поправил его Наратор.

«Ну, вас-то там, в Совдепии, не по правилам ударения к расстрелу приговорили, — нахохлился доктор Лидин. — Инженера человеческих душ! А в России вы чем же занимались? Тоже правилами ударений?»

«У себя на службе я отвечал за орфографию. Там за букву, а здесь за правильный звук», — и Наратор громким тягучим голосом стал растолковывать насущную необходимость стандартов в произношении и произнесении русских слов в эфире. И как ему приходится втолковывать товарищам по службе, где работают с голоса, со словарем диктора в руках сугубую важность правильных ударений, а от него отмахиваются, посылают куда подальше, а в результате слушатель на далеком конце эфира за железным занавесом не может порой понять, о чем, собственно, идет речь, про замок или замок. Им бы, этим работникам голоса, того начальника из московского министерства, который швырял в морду докладом за одну орфографическую ошибку, хотя сам, заметьте, не слишком поднаторел в грамоте. Но грамоту уважал. А тут каждый сам себе начальник, вдаряет по слову, где бог на душу положит, на словарь диктора плюет и еще утверждает, что в его кругу все так говорили и были представителями культурной элиты, а советский словарь диктора они, мол, в гробу видали, как и Ленина в мавзолее. Но говорят ведь они не каким-нибудь языком, а именно советским, это значит человек самому себе в рот плюет и в гробу себя видал при таком отношении к словарям. Наратор забыл, что когда-то в Москве в этой неправильности и заключалась для него притягательность эфирных голосов.

«У вас типично конформистское отношение к языку, — прервал его жалобы доктор. — Я за бардак в орфографии. Что же касается силлаботоники, ее все равно глушат».

«Это на вас, Лидин, глушилки не хватает», — взвилась Циля Хароновна. Кремлевские слухачи, сказала она, как раз и боятся, чтобы население не восприняло сообщения Иновещания за советские, и поэтому заинтересовано в неправильных ударениях, противоречащих законам советского диктора, чтобы слушатель за железным занавесом отнесся к сообщениям Иновещания с недоверием по причине их иностранщины и даже антирусской направленности. Бардак в орфографии всегда был связан с левачеством и кровопролитными революциями. И пусть доктор Лидин, — хиромант и клинический демагог, с ней, дипломанткой Мариинской гимназии, не спорит. Она тоже изучала латинский. Эти французские революционеры, навыдумывавшие всякие брюмеры и мартобри, а за ними и советская власть потянулась со своим седьмым ноября по новому стилю. Да и этот хваленый остроумец, любимый парадоксалист Иерарха, Бернард Шоу, тоже, по слухам, завещал все свое состояние, нажитое сомнительными шутками о социализме, на орфографическую реформу английского; этот язык, по его мнению, не демократичен, видите ли; английскому, видите ли, народу не нужно столько букв в алфавите. Чтобы как пишется, так и слышится. Слыхали мы.