Белый свет полон горя. Но каждый чувствует только свое горе, каждый тащит свою тачку, каждый слышит звон своих цепей, и нет ему дела до чужих цепей.

И он потащил свою тачку, засвистел и закричал, расхваливая красные гранаты и желтые бананы, и побежал через мосты и улицы, вверх и вниз. И это уже были не красные гранаты и желтые бананы, а золотые бананы и бриллиантовые гранаты.

Автомобили кричали вокруг него, как люди; он оглядывался, а поезда неслись над ним, с красным глазом во лбу, и хотели по голове его проехать, и он падал на землю, чтобы они не проехали, а они ревели оттого, что не переехали его. А рыжие американские городовые стояли, как столбы.

И так от белого рассвета до черной ночи, в мороз и пекло, с горы и в гору. И он уже не знал: то ли автомобили бегут вокруг него, то ли он бежит вокруг автомобилей, и все он кричал.

И до тех пор кричал, пока однажды не упал и уже не поднялся, и тысячи людей — англичане, немцы, негры, китайцы, евреи — каждый на своем языке подняли крик, что он мешает движению. И городовой сдвинулся с места и залаял, как собака. Еврея положили на дроги и увезли, а мальчики растащили его бананы и гранаты и еще засвистели ему вслед.

Когда он вышел из больницы, где сбрили его черные усики, он уже не возвратился к хозяину, а поступил в швейную мастерскую.

Там сказали ему, что он будет вшивать только карманы, а такой же точно еврей, как и он, пришивал рукава, а самый здоровый пришивал крючки, а хозяин ходил вокруг них, как извозчик вокруг своих лошадей, и покрикивал: „Эй, карман-дырка! Эй, крючок-сумасшедший!" И они сами уже забыли, как их звали.

Он вшивал карманы и думал о счастье и богатстве людей, которым эти карманы вшивал.

Чуть свет — он уже садился за шитье: день и ночь, ночь и день. На дворе льет дождь. На дворе льет дождь и сыплет снег. А машина шьет и шьет. Не успевал он вшить один карман, уже ждал второй, скакал третий, и он уже не успевал себе даже вопроса задать и ответить на него, и все шил и шил. „Саван я себе сошью", — подумал он однажды и сел на пароход.

И вот он едет и проезжает Париж.

Но может ли еврей, я вас спрашиваю, проехать Париж и не увидеть Ротшильда?

(Урия смотрит на нас и ждет, чтобы мы сказали: „Конечно не может".)

Не то чтоб он думал: Ротшильд не уснет, не увидев его. И шпалерами выстроятся лакеи в золотых кафтанах, заиграют в рожки и будут кричать: „Реб еврей идет, реб еврею почет! Еле дождались!" И выйдет Ротшильд в бархатном жилете, с золотыми цепями на пузе, с золотыми кольцами на пальцах и золотыми зубами во рту, возьмет его под руку и пойдет на веранду пить с ним чай. Не нужно ему чая Ротшильда, я вам говорю, не нужно! Чай он и без Ротшильда имеет. Он его только хотел спросить, спросить и смотреть в глаза, когда тот будет отвечать: „Почему мы — два еврея, равные перед Богом, но у меня в кармане дырка, а у вас на обед жареные птички?" И он спросил — и через два часа Ротшильд ему ответил.

„Я подсчитал, — ответил Ротшильд, — сколько у меня денег и сколько евреев на всем свете, и поделил и посылаю вам вашу долю — один грош, и езжайте на здоровье!…"

Не мать— отец встретили еврея на пороге, городовой стоял на пороге с красными усами, с желтыми шнурами и со свистком. Тот же городовой, с теми же усами, с теми же шнурами и с тем же свистком. Уезжал еврей в Америку -он свистел ему вслед, приехал еврей — он свистит ему в лицо, будто он и не уходил и все время стоял на пороге и свистел.

Не мать его целует и ласкает, городовой его держит в объятиях и стучит ему в грудь, и свистит ему в уши, требует на призыв.

— Я в Америке был, ваше благородие!

— Знаем ваши жидовские штуки! — В Америке быть — это у него называется жидовские штуки.

Но что с ним говорить? Он разве знает, где Америка, ему разве нужно знать, где Америка? Он говорит, что надо было нанять подводу и приехать вовремя.

Он забирает последнюю подушку и еще свистит, будто это у него подушку забрали. Это бабушка сама своими руками отобрала перья, пушинку к пушинке, чтобы детям сладко было спать и они бы думали во сне, что и жизнь такая сладкая. Ой, бабушка, не знала ты, что городовой будет на ней спать! На этой подушке мать моя видела первые свои сны. Было время, подушка эта была и мне кроваткой, и вот уже мои дети лежат на ней и улыбаются мне. Еврейская подушка! К которой столько раз перья кровью прикипали; зашитая, заштопанная. Если бы все слезы собрать — не найти на всем свете такого сосуда! Если бы все вздохи взвесить — не найти в мире таких весов. Может, только у Бога такие весы, но и они, видно, заржавели…

Доктора, как сычи, идут на него с трубками. „Годен", — шепчут и даже не смотрят на него.

Холодными трубками окружили его горячее тело и выслушивают, но не сердце выслушивают, а сколько денег у него, выслушивают: и если много, тогда и шишки найдут, хотя их и нет, найдут и такие шишки, что ни сидеть, ни стоять нельзя, ни лежать.

А за спиной их сидит писец с кривой рожей. Будто он все писал и смотрел, красиво ли написано, и ей надоело вертеться, и она раз и навсегда полезла набок, чтобы удобно было писать и смотреть. Только еврей вынул желтую бумажку, а тот уже шепчет: „Мало". Но когда он вынул зеленую бумажку, тот даже головы не поднял, одними ушами услышал и увидел, что зеленая, и стал улыбаться.

Даже немой, что двери раскрывал, и тот застучал зубами и замычал, будто его душили, требуя свое…

Поступил он на мельницу к дырявым мешкам; накладывает заплату на заплату, и хозяин получает целый мешок. А что у него остается? У него остается дырка от мешка.

Спрашивается: „Что же делать еврею?"

— Торговать! Я уже слышу, как городовой Бульба свистит и хрипит: „Ага! Торговать? Еврейская привычка". Как будто он знает еврейские привычки…

Сказав это, Урия задумался, а затем снова взялся за бороду и воскликнул:

— Пиво! Пиво! Еврей мой опьянел, пробуя, и охрип, выбирая. Он нагрузил сани, и пивовар проклял его и вдогонку еще крикнул, чтобы он умер под забором, так он ему надоел.

Пиво — светлое, яснее дня, пиво — бархатное, чернее ночи, пиво — шипучее, к которому страшно подойти.

— Вье! — закричал мужик Иван в высокой мохнатой шапке, взявшийся развозить пиво из местечка в местечко, и выехал в снежную степь.

— Вье! — закричал и еврей, и снега засверкали вокруг него, но ему казалось, что это не снега сверкают, а сердце его сверкает.

Было это в месяце феврале, который на Украине называется лютень. Едет еврей и думает. О чем думает еврей? Он думает о Боге, чтобы Он его услышал и помог. Но если каждый еврей думает о Боге, может ли Бог думать о каждом еврее, когда у него столько евреев на всей земле? Железную голову надо иметь! А в эту минуту евреи, наверное, так кричали, так плакали, столько горя изливали перед Богом, что Бог заткнул уши ватой.

Мороз увидел, что Бог не слышит молитв, напал на еврея и на его пиво. И слышит еврей: в санях что-то треснуло, от мороза лопнула бутылка. Он быстро выхватывает ее и дает Ивану погреться. Что делает мужик Иван? Он разом выпивает всю бутылку,говорит спасибо и едет веселей.

— Вье, вье! Скаженные!

Он тоже хочет закричать: „Вье! Вье! Скаженные. Но слезы его душат, и он не может кричать. Всю дорогу трещали бутылки, они лопались, как бомбы, и совсем тихо, будто кто-то их царапал, вкось и пополам и то отлетало горлышко, то вылетало донышко.

— Эх, ты, — говорит мужик — чего же ты соломой не укутав?

— А хиба ж я знаю, — отвечает еврей.

И откуда ему знать, откуда еврею, который никогда в жизни не думал, что такое пиво, и знал только, что оно горькое, откуда, я говорю, ему знать, что бутылки надо кутать, как ребенка!

И он все плакал, а Иван все пил и уже не мог утешать.

Когда они въехали в местечко, Иван уже не знал, где он и к чему на нем шуба и валенки в такую жару, и чего это он, дурень нацепил мохнатую шапку. Досадуя на себя и плюясь, скинул он шубу и шапку и танцевал в санях, а лошади, одним глазом видевшие все это, бежали от него, как от сумасшедшего. Сани неслись через местечко, и за ними бежали мальчишки и бросали снежки, и все смеялись, глядя на сани с танцующим Иваном и непонятным евреем, который держал в руках последнюю бутылку пива, обогревая ее дыханием и плача над нею, и который тоже всем казался ужасно пьяным.