— Почему не в форме? — спросил он меня.
Он посмотрел на меня через стол, словно сквозь пуленепробиваемое стекло. Он смотрел на меня из того, другого, давно отошедшего от меня тихого мира, где еще не было бомбежек, и черных пожаров, и встающих из огня скелетов ангаров, и мычащих на дороге недоенных коров, и гигантских раздутых трупов коней, он смотрел на меня из спокойного деревенского утра, в котором кричали петухи, цвели колокольчики и жужжали пчелы.
— Расскажите, как вы попали в окружение?
— Вместе с армией.
— Расскажите обстоятельства, как вы лично попали в кольцо?
— Я лично не попадал, я попал вместе с армией.
— Кто подтвердит? — Он смотрел мне прямо в глаза.
— Я шел один.
— А чем питались, манной небесной? — батальонный комиссар усмехнулся.
Из боковой двери тихо вошел офицерик и принес на подносе стакан чая в серебряном подстаканнике и вафли на блюдечке. Он пододвинул к себе стакан чая и позвенел ложечкой. Потом вынул из ящика какую-то коробочку, достал таблетку, положил ее на язык и запил из стакана чаем. Проглотив таблетку, он прислушался к себе, и так он сидел несколько минут и прислушивался. И все это он проделывал, будто он был тут один.
— А партбилет где закопали? — спросил он.
— Я его не закапывал.
— Сжег?
Я вынул партбилет, красную мокрую книжечку. Он взглянул на фотографию, потом на меня, небрежно перелистал, осведомившись, уплачены ли взносы.
— Номер партбилета? — спросил он. Я сказал.
— В каком году вступили в партию? Я ответил и на этот вопрос,
— Где получали партбилет?
— В Киевском райкоме Москвы.
— На какой улице райком?
— На Смоленской-Сенной.
— Номер дома?
— Номера не знаю.
— Где вход в райком?
— С Глазовского переулка.
— Кто секретарь райкома?
— Не знаю, они менялись.
Он снова перелистал книжечку.
— С какой суммы платили членские взносы? Я назвал сумму от и до.
— Почему тут стоит двадцать копеек?
— Это я тогда получал стипендию. Он положил партбилет возле себя.
— А почему вы не застрелились? — Он спокойно посмотрел на меня. — Коммунисты не сдаются в плен, — пояснил он.
— Я не был в плену.
— Советский человек приберегает последний патрон для себя.
Я смолчал.
— Был контакт с немцами?
— Один раз задерживали.
— Где, когда?
— На прошлой неделе; мы проходили деревню.
— Какую деревню?
— Названия не помню, на Полтавщине за станцией Яреськи. Мы проходили деревню…
— Кто это мы?
— Я и еще несколько человек, какой-то авиатехник.
— Откуда знаете, что он авиатехник?
— Так он сказал сам, и у него была летная форма, летная фуражка.
— Продолжайте.
— Так вот, был я, этот авиатехник, какая-то девушка и еще один боец. Мы проходили село. Я не хотел заходить в это село, мы стояли у крайней хаты, и я сказал: „Не надо", — но авиатехник сказал: „Там нет немцев, разве вы не видите? В селе никого нет, мы разживемся хлебом, салом, попьем молочка". И мы пошли. А в это время из одной хаты вышли немцы. Мы хотели пройти мимо и сделали вид, что не видим их, что нам все равно, есть они или нет, но от хаты закричали: „Але фир! Все четыре!" — и один из немцев махнул автоматом. Мы подошли. Они стали нас обыскивать, сначала авиатехника, потом девушку, потом меня. В правом кармане у меня лежал завернутый в тряпку партбилет. Но человек, обыскивая, правой рукой залезает к вам в левый карман, и когда он залез и стал шарить в левом кармане, я в это время расстегнул кацавейку, и он стал искать уже в пиджаке, а в правый карман так и не полез и не нашел партбилета.
— И они вас не расстреляли?
— Нет.
— А почему они вас не расстреляли? Я пожал плечами.
— Не знаете?
Он внимательно поглядел в мое лицо. Я молчал.
— За вас ответило ваше молчание. Я ничего не сказал.
— И вы хотите, чтобы я поверил вашей байке?
— Я говорю правду.
Он прицельно глядел в мои глаза, и я долго, и невыносимо, и бесконечно отвечал ему взглядом на взгляд, отражаясь в светлых зрачках. Наконец он устал или что-то решил про себя, и ему уже не надо было докапываться до чего-то там в моих глазах. И он стал перелистывать лежащие на столе серые, с фиолетовой машинописью страницы, будто там что-то было про меня.
— Какое задание получили?
— Они нас отпустили.
— Шифр, явка, связь? — быстро сказал он. — И не запирайтесь, лучше будет.
Я молчал.
— Как ушли из плена?
— Я не был в плену.
— Это мы уже слышали. Какое задание получили?
— Я вам сказал — я не был в плену.
— Мы все равно про вас тут все знаем.
— Знайте что хотите, но я говорю правду.
— Вот тут все равно все известно, — он перелистал страницы, лежащие передним.
— Так зачем же вы спрашиваете?
— Закон, — сказал он, — юриспруденция. — Од подвинул ко мне чистый лист бумаги, чернильницу. — Напишите объяснение, подробно.
Я написал все, как было, как мы стояли на окраине села, как мы пошли по улице, как нас задержали, и обыскивали, и отпустили. Пока я писал, он молчал, потом он прочитал с отвращением и пошел куда-то с бумагой.
Я сидел и смотрел в окно. Какой-то боец верхом подъехал к крыльцу. Он соскочил с коня и пошел в дом. Конь стоял у окна и смотрел в комнату на меня. Глаза у коня были грустные и замученные. Казалось, он понимает все, что происходит, он с сожалением беспомощно смотрел на меня. И мне стало себя жалко.
Перейдя у Дарницы Днепр, я миновал Сулу, и шел, и дошел до Ворсклы, но в Полтаве уже были немцы, тогда я повернул на Богодухов, к Харькову, но в дороге узнал, что Харьков оставлен, и пошел на Изюм, на Купянск, я сам себе сказал: „Дойду до Сальских степей, до Караганды, до границ Афганистана, но с ними не останусь".
Батальонный долго не возвращался, к крыльцу подъехал еще один верховой, быстро соскочил и взбежал на крыльцо. Через минуту из дверей стали выбегать майор, потом капитан, несколько бойцов с пачками бумаг и бутылками чернил, подъехала повозка, и на нее погрузили пишущую машинку и венские стулья.
А моего батальонного все не было.
По улице проскочил, не останавливаясь, камуфлированный броневичок, и на его броне лежали два автоматчика.
Стало совсем тихо. В доме ни шороха. Я почувствовал: что-то не то. Я встали вышел в боковую дверь, куда батальонный ушел с моими бумагами. Там никого не было, валялись обрывки газет, сено. Дверь на заднее крыльцо была раскрыта. На огороде стояли чучела.
Я вернулся, взял свой партбилет и вышел на крыльцо, и пошел по дороге, среди брошенных повозок, беспризорных лошадей с седлами и без седел. Крестьяне-старики уводили коней в свои дворы.
Внутри было чувство щемящей грусти.
— На мышей не жалуетесь?
У дверей стояла женщина с крохотной красной мышеловкой, такой крохотной, что в нее бы ловить жуков.
— Мыша есть? Ловим, травим.
И она мне тоже показалась подосланной старухой. Я глядел на миниатюрную, какую-то трагедийную мышеловку и чувствовал себя в капкане.
Эта комната всегда казалась мне западней, куда меня загнали и откуда уже нет выхода. Но каждый раз после собраний я уползал в эту ненавистную с масляными стенами узкую комнату, в эту чадную нору, набитую прусаками и клопами. Все-таки это была единственная нора во всем городе, а может, сейчас и во всем мире, где я оставался один, один на один с самим собой, со своей гложущей тоской, с удивлением к дикости и бессмыслице того, что делали со мною, и с болью. И тут как-то отлеживался.
Предчувствие того, что должно случиться и чего нельзя предотвратить, было всегда, иногда оно как-то погасало, таяло, словно забывалось в карусели жизни, но на самом деле оно не исчезало никогда, оно только дремало, и снова наступал день и час, и оно овладевало тобой с новой силой, и снова ты ждал и ловил каждый взгляд и оглядывался на улице, заходил за угол и ждал, кто пройдет за тобой. И когда садился в такси, привычно глядел в заднее стекло, нет ли хвоста, и когда приходил в кафе или в ресторан и садился за столик и вдруг ловил на себе взгляд или замечал слушающее ухо, старался вспомнить, был ли тот уже здесь, когда ты пришел, или появился после тебя. Да, иногда это угасало, тихо таяло, но чтобы совсем исчезло, этого не было ни разу, оно жило, слегка покрытое пеплом, где-то в самой глубине, в тебе. Это был — ты.